Якобы в Монтевидео тоже есть площадь Конституции, с пальмами и фонтаном в центре, залитая ослепительными лучами солнца, окруженная колониальными дворцами. Если что-либо подобное и существует, это лишь дополнение к повседневной, всем известной площади, добавочный, потаенный ее аспект, ускользающий от будничного внимания жителей, выходящий за рамки будничного сознания. Якобы и в Милане есть Центральный вокзал, по форме напоминающий огромный саркофаг, со стен которого таращатся и скалятся каменные маскароны. Значит, по каким-то причинам стеклянный Центральный вокзал посреди города нуждается в более отчетливой тени, чем та, которую отбрасывают его прозрачные стены. Якобы Прага позолоченных дворцов витает где-то над Прагой обшарпанных доходных домов и глубоких дворов-колодцев, отделенной от остального города рекой, которая отдает ржавчиной и машинным маслом, а от звездного неба - колпаком туч и дыма. Здания, улицы, кварталы захлебываются нереализованными шансами, застопоренными переменами, взятыми назад обещаниями, не осуществившимися желаниями, для которых город тщетно ищет выход. В густо застроенном пространстве теснятся городские пейзажи, их напор не знает меры. Именно под давлением неиспользованных возможностей город начинает порождать миражи: золото Праги, загадочность Милана, колониальную архитектуру Монтевидео.
Здешний Центральный вокзал, единственный, который существует на самом деле, - остановка где-то посреди трамвайных маршрутов, спокойно катающих свои номера от одной конечной станции к другой. Спеша к трамваям, люди равнодушно минуют перроны, поскольку вокзал - это всего лишь подземный переход и узел городской коммуникации. Глядя на его стеклянные стены, кто-то вспоминает, как покупал однажды в большом светлом зале железнодорожные билеты. Но прекрасно понимает, что это был сон. Великолепный аквариум не нуждается ни в перронах, ни в поездах, он вполне может обойтись без них. Не нужны ему ни трамвайные остановки, ни подземные переходы. В сущности, ему не нужно ничего. А вот он сам - спасение для города.
В толкотне и гомоне склоняются над грудами узлов люди, притаившиеся, точно диковинные рыбы у илистого дна, обмениваются словами, неразличимыми в шуме, немо шевеля губами. Вглядываясь в зелень холмов, в сухие травы степей, они равнодушно и непонимающе выслушивают информацию о прибытии поездов, на которых никуда не уедут. Их нездешние сны сливаются с местными, словно основа с утком. Без ущербного и шаткого присутствия этих спящих целое оказалось бы неполным. На месте Казахстана или Трансильвании, как и во многих других районах этого города, открылись бы зияющие провалы.
Есть здесь и идеальное место для страдающих бессонницей, поистине санаторий. Ведь на вокзале ночь не наступает вовсе, вечер там сразу превращается в утро, даже неизвестно, когда именно. Только сюда можно даже в самый поздний час прийти в поисках надежды, найти ее и разбазарить по собственному усмотрению, а после пересидеть в безопасном укрытии, пока ночь снаружи не закончится. Страдающих бессонницей в этом городе много. Пора признать, что вокзалы строятся именно для них. Не бодрствуй они ночь за ночью, город, целиком и полностью полагающийся на сны спящих, распался бы на куски. Но, как известно, ночь на вокзале не настоящая, и сон не настоящий, и лишь это позволяет укрывшимся в вокзальных залах ожидания наконец заснуть, вытянувшись на твердых лавках, - в час, когда первые трамваи уже покидают парк.
На карте города вокзалы выглядят прямоугольничками защитного цвета, не видны поезда, выбирающиеся - где-то понизу - на восток, на запад, на север и на юг. Вот бесконечное железнодорожное полотно, блестящие железные рельсы, прокладывающие путь в мутном пространстве. Чем дальше от центра карты, тем легче нарушается мировой порядок. Возникают новые железнодорожные ветки, что ведут в места, расположенные не на востоке и не на западе, не на севере и не на юге. В места, крепко-накрепко и навеки запертые. Куда не доехать ни по одной железной дороге, хоть там и имеются билетные кассы, залы ожидания, перроны и все, что требуется на вокзале; есть даже прибывающие и уходящие поезда. Туда не попасть на автомобиле, и пешком не добраться, сколько ни старайся. Места, отрезанные от мира, точно после катастрофы, с которыми даже по телефону нельзя связаться, хотя телефоны там есть и телеграммы принимают на любой почте.
Затопленный, стоит в зеленой воде памяти город, каким он был месяц, год, сорок лет назад, и в каждом - киоски со свежими газетами: области низкого давления и атмосферные фронты, военные парады, эпидемии гриппа, театральный репертуар и хроника уличных происшествий. Все это пространство заполнено печатным шрифтом. Над каждым днем витает единственная в своем роде конфигурация прописных букв, неповторимые формы принимает гонимая ветрами туча букв строчных. Разве не бросают их здесь на ветер тысячами и сотнями тысяч каждый день?
Город вчерашний и город сегодняшний могут показаться картинками-близнецами из головоломки, где, напрягая зрение, выискиваешь отсутствие флажка на крыше, лишний цветочный горшок на окне или воробья на карнизе. Там люди легли спать вечером, а здесь проснутся утром. Каждую ночь, в такт оборотам завтрашних газет на барабанах ротационных машин, свертываются и исчезают вчерашние города. Утром от них уже и следа нет. Когда новый день пройдет, город окажется целиком и полностью изношен, и не останется от него ничего, кроме вездесущих существительных, глаголов, прилагательных; утвердительных и отрицательных предложений. Вчерашний стул, шляпа, чайник уже недосягаемы для сегодняшней руки - бесплотные и бесполезные. А тот, кто улегся спать накануне вечером, сегодня столь же бесплотен, как вчерашний чайник.
Жизнь сегодняшних жителей возможна только здесь и больше нигде на свете: в эфемерном сегодняшнем городе, который от вчерашнего и завтрашнего отличается видом материи. Только там удастся коснуться того, что лежит на расстоянии вытянутой руки. Хотя может случиться, что чьи-то руки уже не коснутся очередного номера газеты. Газета есть - человека нет. А следовательно, сходство картинок из головоломки - не более чем случайное совпадение. Если же они успели поблекнуть, то и очевидных отличий может оказаться столько, что узнавание погрязнет в неуверенности. Вот площадь, на которой танцующая толпа колышется в озаренный закатным солнцем летний вечер, или озябшие солдаты в зимнем сумраке утаптывают снег, грея руки у железных переносных печек. Вот ветер гонит желтые листья по пустой смотровой площадке - откуда же ренессансный дворец на ее месте? Возможности безграничны, нетрудно представить себе города, у которых вовсе нет ничего общего. Подождав подольше, можно даже обнаружить картинку города с Эйфелевой башней, окруженной просторными газонами и клумбами, с видом на триумфальную арку. Вряд ли в названии подобного города уместится так много букв W и А. Но разве Эйфелева башня сама не напоминает букву А? И всегда найдется какой-нибудь промежуточный город, в котором триумфальная арка как ни в чем не бывало, вырастает посреди площади Конституции. Всякое изменение - лишь вопрос времени.
А что такое время? Интересующиеся имеют право знать, имеют право выжидающе барабанить пальцами по столу. Но ответа все нет. Изменения - единственный след времени. Из чего оно сделано, каким образом уходит? Подобно ли веревке, отматываемой со шпули, или скорее ножу, который рассекает веревку на части? Вращает ли оно шестеренки часов, или это часы перемалывают его своими колесиками? Среди всех надписей, выбитых над порталами, и объявлений, налепленных на заборы и стены подземных переходов, среди рекламных слоганов, ценников, предвыборных лозунгов, среди путаницы фраз, не искаженных малейшей тенью сомнения, нет той единственной, что разрешила бы данный вопрос. В штанах города ответ не предусматривался. Когда определялся его облик и делались попытки объединить принцип прямоугольника с принципом звезды, часы едва тронулись с места, о времени еще никто ничего не знал. Когда же течение времени обнажило неведение жителей, городом уже завладел принцип меандра. Нигде стало не сыскать ни прямых линий, ни ясной связи между причиной и следствием, и докопаться до правды об основополагающей конструкции сделалось невозможно.
Чем бы ни являлось устройство, называемое временем, оно не дает остановиться известному механизму и с помощью бесчисленных передач передвигает солнце, звезды и тучи. Возможно, оно действует подобно водяному пару, толкающему поршни, или подобно давлению сжатого газа, продукта сгорания дизельного топлива, приводящего в движение главный клиновидный ремень, который, как и всякий клиновидный ремень, - крутится и крутится, не имея ни начала, ни конца. Возможно также, что время - просто изменение как таковое: ход скрипучих передач, собственно обороты, без поршней, пара и махового колеса, собственно перемещение, без неба и без туч, собственно возникновение и исчезновение. Всего лишь нарастание годичных колец на стволе и появление новых побегов на ветвях.
В гуще кроны не разберешь, где кончается один и начинается другой, - столько их, переплетенных и перепутанных, в том числе давно срезанных, от которых остались одни сучки. Ибо ничто на свете не отсекается полностью и окончательно. Секатор создает необходимую видимость порядка, но улучшений не приносит. Чем дальше от ствола, тем веточки мельче и тоньше, тем их больше. Больше всего побегов будущего года, маленьких и тонких настолько, что они вовсе невидимы. Неукротимый хаос дерева не позволяет постичь логику работы механизма. Однако стоит понять, как работает механизм, и дерево превращается в примитивную конструкцию из древесины и коры, тривиальную схему круговорота воды.
Всем известно, что "дерево" и "машина" - не более чем слова; произнесший юс на мгновение притормаживает движение мира в своей голове. Итак, наряду с раздражением, то и дело возникает искушение упорядочить движение мира в умах тех, кто слишком его упрощает или чрезмерно усложняет. Но устраненные представления оставляют после себя шрамы и ненависть. Даже если забить все тюрьмы теми, кто полагает, будто мир подобен дереву, или их оппонентами, утверждающими, что он подобен машине, если даже расстрелять их и похоронить в общих могилах - узники и особенно мертвецы укрепятся в своих убеждениях, еще более упрямясь и сопротивляясь компромиссам, чем когда-либо. Ибо ничто на свете - даже представления - нельзя уничтожить полностью и окончательно.
Поскольку ничего нельзя упразднить и устранить, в пределах названия еще существует город котлованов, населенный мужчинами в резиновых сапогах и кепках в "елочку" и женщинами в косынках, место, в котором начиналась эта история. Там все по-прежнему, ни один дом не достроен, ни одни закопченные развалины не разобраны. Огромная воронка, результат взрыва, в грохоте которого родился город, не засыпана. Она напоминает о вспышке, в свое время залившей светом обитателей доходных домов, владельцев сервантов с фарфоровой посудой, секретеров и оттоманок. Освещенные этим заревом, они сгорели вместе со своей мебелью или провалились под землю - вытянувшись в струнку и торжественно скрестив на груди руки. Так что эта воронка все еще зияет там, глубокая, словно кратер вулкана, а в ней булькает вонючее и кровавое месиво: мелькают грязные бинты, детские коляски, разрозненные ботинки, мятые шляпы, ржавый железный лом, растоптанные очки. В воздухе же, подобно вулканической пыли, носится пух из распоротых подушек.
Люди в резиновых сапогах схожи, словно сделаны по одному трафарету. Руки да ноги, носы, уши да глаза. Казалось, стоя в строю, они должны видеть одни и те же вещи. Но они едва на них взглянули. Каждый смотрел в свою сторону: на воспоминания, делиться которыми не спешил, на сцены, происходящие всегда на первом плане, на случайном фоне строительных лесов. Дети фигур, восседающих на гнутых стульях фотоателье или стоящих на фоне деревьев цвета сепии, в самых разных нарядах и головных уборах: круглых суконных картузах с клеенчатыми козырьками, фуражках с кокардами и беретах, и даже котелках и панамах. Потомки этих образов унаследовали не только элементы словесного портрета, но и - подобно неоплаченному векселю - непостоянство форм. Превращенные из детей во взрослых и сами также отданные на откуп чужим воспоминаниям, они хранили в памяти несуществующие адреса и интерьеры, волокли здания, площади, утицы, не будучи в силах с ними расстаться. При себе имели только самое необходимое: часы, чемодан, складной нож, примус, шарф да фото дам в шляпах с вуалями.
Одно из важнейших различий между городом котлованов и городом из воспоминаний заключалось в том, что большинства фигур с фотографий уже не было. Их глаза, сероватые или коричневатые, чуть наивно глядевшие из-под вуалей весенним днем или всеми позабытым летним утром, не могли увидеть ни котлованов, ни людей в резиновых сапогах, что носили в карманах их обгоревшие снимки. Неизвестно, что сталось с любовью, согревавшей взгляд цвета сепии. Обратилась ли она, охваченная пламенем, в прах, словно фарфоровая чашка, или вознеслась вместе с дымом к небу.
Взгляды, интерьеры и вещи стирались в памяти по мере того, как наблюдатели свыкались с новыми картинками. Некоторые предметы, закопченные, но уцелевшие, подбирали прямо среди руин. Свидетели перемен были убеждены, что знают, откуда те взялись. Они считали - из города сервантов, где их в свое время видели. Они догадывались, что вещи каким-то образом выбрались через упомянутую воронку, быть может выплеснувшись со щебенкой и пеплом, точно лава. Если это правда, то именно так попала из города сервантов в город котлованов едва ли одна из каждой тысячи пишущих машинок, одна из каждых пятидесяти тысяч фарфоровых чашек. Где остальные тысячи пишущих машинок и фарфоровых чашек? Так вот, их не было уже нигде: ни на земле, ни под землей, ни в воздухе.
Здесь следует напомнить о том очевидном факте, что жители города котлованов также были нездешними. Они также выкарабкались через ту воронку, грязные, закопченные, ободранные. Туда, откуда они появлялись, обратного пути не было. Они родились по соседству - чуть ближе или чуть дальше от скопища остроконечных букв W и А, в тех краях, где текла темная и мутная вода, уносящая отражения этих же букв, различимые, но нечеткие, похожие на крутые крыши, на тонкие, словно карандаш, колокольни. В городе котлованов гляделись в реку какие-то другие буквы W и А, немного напоминавшие прежние, но больше - безглавые колокольни, обгоревшие крыши, одинокие дома, окруженные кучами щебня.
Но раз ничто на свете не уничтожается полностью и окончательно, начертанные на воде буквы несомненно где-то еще существуют и будут существовать всегда, вместе с городом, заполненным хрупкими чашками и легко сгорающей мебелью, вместе с надежным, не подвластным никаким катастрофам, устойчивым к пафосу городом гротеска. О бедах его невозможно вспоминать без улыбки, а его печаль имеет двойное дно, тая в себе веселье. Немало места занимает там Нью-Йорк с его ценными бумагами, что цветочными лепестками кружат в воздухе, населенный финансистами, что бросаются из окон небоскребов, и Новый Орлеан, где день и ночь напролет играют на золотых саксофонах черные негры в белых фраках, и Лондон, где толпятся банковские служащие в котелках, преступники-джентльмены, детективы в клетчатых спортивных кепках, инспекторы Скотланд-Ярда, беззвучно шевелящие губами в такт регтаймам, наигрываемым на расстроенных пианино, задвинутых в угол, к самому экрану. Ибо в городе этом на каждой улице стоит кинотеатр, а в каждом кинотеатре - пианино. Поэтому он кишит толстыми промышленниками с моноклем в глазу, которые подыскивают себе жен, а дочерям - женихов. Оркестры играют им танго, вокруг снуют официанты во фраках, швейцары склоняются в низких поклонах. Здесь есть все, что требуется им для жизни: ипподром, авиашоу, военные парады и рулетка. А на заднем плане прогуливаются усатые щеголи, блуждает пансионерка в очках, не робеет юный продавец газет с приклеившейся к губе папиросой.
В кадре не умещается то, в чем толстые промышленники нисколько не нуждаются: жалкие лавчонки без вывесок и витрин, где торгуют спичками, шнурками, хозяйственным мылом - вещами, которые эти добродушные господа не купят никогда в жизни. Бледных лавочников ждет неминуемое банкротство, не на что рассчитывать многодетным портным, мастерам по перелицовке вконец изношенной одежды, сапожникам, умеющим из пары изодранных в клочья сапог соорудить один новенький башмак. Отвергнутые элегантной публикой, они мрут с голоду. Их гениальные произведения известны лишь тем, кто не в состоянии за них заплатить. Капризный взгляд ищет сверкающие вывески и огромные стеклянные полотнища витрин, в которых демонстрируют себя все модели, образцы и фасоны, какие только можно придумать в этом городе увеселений, не знающих конца. Ни одна оборка не наделяется здесь метафизическим смыслом, да метафизические вопросы вообще не предусмотрены. Даже те, кто бросается с моста в реку, делают это по причинам банальным и смешным.
Так можно ли сказать об этом городе, легком, точно перышко, что от его строений не осталось камня на камне? Наверное, их просто развеяло на все четыре стороны. Улетели новейшие модели, образцы и фасоны, которыми упивался этот мир. Уничтоженные по меньшей мере настолько, что даже в воспоминаниях виделись вызывающе немодными. Но уничтоженные - как и все на свете - лишь отчасти. Ведь что такое мода? То, благодаря чему в один прекрасный день широкополая шляпа, украшенная искусственными фруктами, начинает выглядеть смешно и глупо, и становится ясно, что ее должна сменить "таблетка". Какое-то мгновение все глубоко убеждены, что "таблетки" навсегда останутся такими, какие они есть: подходящими во всех отношениях.
Сцена памяти снабжена скатанными в рулоны и подвешенными к потолку задниками, на которых увековечены изменчивые конфигурации вывесок, памятников, городских садов. В затопленном театре памяти обрастают водорослями ряды пустых кресел. В стоячей воде всему есть место. Город с "таблетками" в витринах оказывается полностью заслонен, когда с потолка вдруг обрушивается, разматываясь на лету, полотно очередного задника, разрисованное грудами кирпичей. "Таблетки" вызывают жалость, и становится очевидно, что на смену им должны прийти ситцевые косынки.
За ним прячется еще один задник, тот, которому соответствуют широкополые шляпы с искусственными фруктами: город двуязычных вывесок, сверкающий грязью и лужами, пахнущий затхлостью, животными и кровью. Это на его фоне поднимается вечный туман и движется процессия с крестами и хоругвями, всадники в меховых шапках взмахивают саблями, воровская рука выуживает из чужого кармана бумажник, в воздухе застывает свист пули и слышится ржание взвившихся на дыбы коней. После дождя мальчуганы, внебрачные сыновья кухарок и пожарных, пускают бумажные кораблики по вспененным водам водосточных канав. На каждом берегу реки - по вокзалу, и каждый из них плетет свою собственную железнодорожную сеть. Невозможно представить себе соединяющую их прямую. Единственным связующим звеном оказывается конка, курсирующая по городу - от вокзала к вокзалу, через мост.
Город этот выстроен из двоякого рода представлений, навязанных двумя железнодорожными сетями. Одна тянется к Москве и Петербургу, другая - к Парижу и Лозанне. Удерживаемые заставами, они тем не менее оплетают мир своей сетью и с каждым годом расползаются все дальше, обрастая паровозными депо, железнодорожными складами и провинциальными гарнизонами, где можно растратить полковую кассу, а после пальнуть себе в висок.