Но нет. Получалось так, что раз ты не захотел перейти на другую работу, то сам и виноват. Алферов, конечно, не золото, но тебе-то зачем с ним тягаться. Сам когда-то приводил чье-то высказывание: "Разве я обижаюсь на лягнувшего меня осла". Милая, это Сократ, но то другое время, иная мудрость, иная память человечества.
Было какое-то постоянное взаимное раздражение. Что даже и странно: спекают меня, а раздражается Надя. И не на Алферова, а на меня. Словно бы я, придурок, не в силах понять что-то такое, что ясно понимает она.
Да, это наше взаимное недовольство: я раздражен, придирчив, я мелочен, она на мои подколы отвечает язвительными репликами. В том духе, что где уж нам понять, ведь мы же не бойцы. Если мы уйдем с работы, никто этого и не заметит. А ты - другое дело, потеря невосполнимая.
Ах, эти взаимные уколы быта, возврат коммунального чада, туман невыясненных отношений и накал взаимного раздражения. Тринадцать лет прожили, не было этого прежде, но стоило мне попасть в переплет, как оказалось, что нет домашней поддержки.
Открытие было простейшее: да ведь она же меня не любит. Прежде, когда я был легок и сравнительно весел, со мной было несложно ладить - отходчив, непритязателен в быту, уступчив. Но теперь, когда озабочен и раздражен, дело другое.
Ох уж этот наш неизбывный романтизм, наши розовощекие надежды. Полагаем, что, кроме матери, есть хоть одно существо, кто жизнь за тебя отдаст. Нет, никто и ничего отдавать не станет - истина несомненная. Какая там жизнь, да и не надо, ради бога, нам бы хоть понимание, да ладно, что хватать так безоглядно - нам бы хоть сочувствие. Как нам дается благодать. А если человек не верит в благодать или сомневается, что она дается? То-то и оно. Утрись! Затихни.
Отчуждение - вот что возникло в те месяцы, новейшее чувство, горчайшее ощущение. И препирательства пошли - да по мелочам, да по точкам повседневного быта, да по вопросам педагогики.
И это все при Павлике.
Однажды я не выдержал и на высоте взаимных подколов сказал:
- Давай послушаем, что нам скажут уста младенца. Павлик, будь судьей!
Это было после ужина, в часы, можно сказать, для Павлика святые - уроки отпихнул, теперь волен и может клеить свои модели.
- Ты нас рассуди. У меня на работе сложности.
- Мне известны твои сложности, папа. Трудно представить, что я глохну в то время, что вы ссоритесь.
- Как мне поступить, мальчик? Быть ли мне таким, как сейчас? Или уйти? Или - что устроило бы всех - унижаться? Это был бы самый лучший вариант для Алферова. Но я не хочу идти в Каноссу, мальчик.
- Только не ходи в Каноссу. Тем более, что твой Алферов не папа Григорий Седьмой, а ты папа (шутка показалась мне удачной, и я не сдержал улыбку). Ты его прогони, а сам сядь на его место.
Надя едко усмехалась - тоже мне, нашел советчика.
- Ты не уходи и не смиряйся. Мы никогда не покорялись недостойным. Из речи, приписываемой Периклу. Борись, папа. Я слежу за тобой. Ты ведешь себя достойно. Я горжусь тобой, папа, - он говорил это как бы в шутку, но голос его дрожал, и я понял, что мальчик и впрямь гордится отцом - награда немалая за недосып и разлив желчи.
- А вот мама считает, что мне надо плюнуть и уйти. Или не дергаться.
- Ну, женщины вообще легче приспосабливаются к изменениям внешней среды. Они большие конформисты. Потому и живут дольше.
Надя снова усмехнулась: с одной стороны, ей приятно, что мальчик говорит взрослыми словами, с другой - обидно, что он взял сторону отца.
- Он же поет с твоего голоса.
- А ты хотела бы, чтоб он пропел твоим голосом - не спорю, нежнейшим колоратурным сопрано - по одежке протягивай ножки. Спасибо, мальчик. Трудись далее. Спор закончен. И попрошу больше его не возобновлять. Отбой!
Да, мне было тяжело в те месяцы, но были и немалые утешения.
У меня был не только Павлик, но и Андрей.
Я не погружал его в свои трудности, зачем отвлекать человека. Но уверен был, что он несомненно поддержал бы меня. Да и сам его ежевечерний труд - превосходная поддержка.
Этот человек не позволит умалить себя ради покоя или краткой выгоды. Получится у него вещица или нет, но что парень ставит перед собой лишь высокие цели, вот в этом я не сомневался.
И поддерживала Наташа. Она всегда находила верный тон и нужные слова, чтоб успокоить меня. Даже само ожидание встреч утешало меня. А что ни случись, говорил себе после очередного наскока Алферова, через два дня я увижу Наташу, и это высокая награда за терпение.
Тогда мы встречались как раз чаще прежнего. Совпадали ее и мои выходные дни, в библиотеке санитарные дни и какой-то переучет (инвентаризация, пожалуй), и в мой свободный день она могла отпроситься на два часа - встречались часто.
Наташа жила тогда в каком-то постоянном веселом ожидании, связанном с близким получением жилья. Уж и бумаги нужные собраны, но что-то откладывали заседание исполкома, где должны решаться жилищные дела. Но это уж легкий толчочек, и жар-птица окажется в руках.
Стыдно вспомнить, но с каким же наслаждением жаловался я тогда на свою жизнь и паскудство Алферова.
И всегда она находила нужные слова утешения.
- Ты спроси у жителей нашего города, знают ли они, кто такой Алферов. Какой еще Алферов? А потому что без него больные обойдутся, а без тебя нет. Таких, как он - навалом, а ты - единственный на свете.
- Все люди единственные, - жалкое, конечно же, возражение при погасшей воле.
- Все - не знаю, это их дело, а вот ты единственный, и я тебя люблю. А если б любили твоего Алферова, он не был бы таким. Он, я уверена, потому такой, что его никогда не любили женщины. Да он недостоин, чтоб ты хоть мгновение думал о нем. Ты лучше думай обо мне.
Но вместе с тем именно в то время случались у Наташи резкие перепады настроения - от безоглядного веселья до замкнутости, даже отчаяния. Такие перепады случались и прежде, но были они смазанные, не такие резкие. Если прежде легкое, неясное раздражение, то теперь, хоть и краткое, но отчаяние.
Перепады, вернее, их причины, были просты: веселье в начале свидания, отчаяние в конце его.
Вот это:
- Не уходи. Это даже и странно: отпросилась с работы я, а торопишься ты. Ну, еще немного.
- Да, конечно, с радостью.
- Ну, придумай что-нибудь. Освободись на вечер или ночь. Я уложу Марину, и мы погуляем по городу. Ведь поздно - на улицах нет никого.
- И дождь - не помеха?
- И дождь - не помеха, и ветер. А потом мы обнимемся и проспим до утра.
- Это невозможно.
- Да, это невозможно, - смиренно, словно эхо, повторила она.
И вот тогда-то она замолкала, и становилась угрюмой, и ее молчание и угрюмство рвали мне душу.
- Ты счастливый человек, - сказала как-то Наташа перед расставанием. - У тебя есть все: и любимая работа, и любимые книги, и привычная семья. Все устоялось, ты поймал равновесие, и больше всего боишься выйти из этого равновесия.
- Это плохо?
- Это хорошо. Вот только я здесь ни при чем. Хотя, конечно, я тоже нужна. Но только для того, чтоб подчеркнуть, как удобно ты расположился в жизни. Тебе даже и Алферов нужен.
- А он-то зачем?
- А чтоб особенно оттенить приятность душевного покоя. Он пытается лишить тебя равновесия, но вот тут-то ты ему не уступишь. Да, у тебя замечательная жизнь, и ты вправе считать, что она вполне удалась.
- Да, особенно ее первая половина.
- Это другое дело. Твое нынешнее состояние дорого тебе далось, но тем больше ты должен ценить равновесие. Человек, который в молодости голодал, всего больше боится повторения голода. Человек, которого часто обманывали, больше всего боится повторения обмана. Я думаю, ты и с Павликом не хочешь расстаться не только из любви к нему - его ты, конечно, любишь, - а из боязни потерять привычное равновесие.
В ее словах был не упрек и уж тем более не осуждение (это бы я почувствовал), но лишь сомнение в моей правоте. О, точно угадала - не глупа, еще и как не глупа.
Да разве же и у меня самого нет сомнений в своей правоте, да разве же я считаю свой вариант жизни единственным возможным вариантом? Конечно, были когда-то и другие варианты, иные возможности, иные пути, но я сам - и, замечу, добровольно, - избрал именно свой вариант, тот как раз, в котором и пребываю.
Нет уж, жизнь единственная, переигрывать ее невозможно.
Но всякий раз, расставаясь с Наташей, я думал: как все просто на свете - однажды набраться отваги и не расставаться на все оставшееся время. И не будет у Наташи отчаяния и тоски. Тщета надежд, уговоры тусклого и робкого сердца. Но не трепетать, когда подходишь к ее дому, не суетиться уходить, когда прошло отпущенное время, не скрытничать.
Господи, как все просто. Господи, как невозможно.
18
А потом внезапный обвал. Обвал и обвал.
Началось все довольно просто, словно бы шуткой.
Это было после праздников, где-то в середине ноября.
- Папа, Борис Григорьевич просит тебя зайти в школу, - сказал мне Павлик.
- А что случилось?
- Даже не представляю.
- Нахулиганил? Что-нибудь поджег?
- Вроде все в порядке. Я спросил его, а зачем родителей, он ответил - да так, ничего особенного.
- Родителей или именно меня?
- Именно тебя.
- Все это странно.
- И я так считаю.
Шел не без трепета - никогда прежде в школу нас не вызывали. Родительское собрание, но это как все. А тут персонально. Мой трепет был понятен. Не зовут же, в самом деле, чтоб поблагодарить - ваш сын - сплошной Сахар Медович.
По дороге прокручивал варианты, а что мальчик мог натворить. Ну, поджег что или с кем подрался - это бы он сам мне сказал. Что за смысл скрывать, если я сам все узнаю. И потом, мне кажется, мальчик у нас не лживый, если бы набедокурил, признался бы. А тут вызов. Да отца. А я редко бываю в школе, на собрания в основном ходит мать.
Классный их руководитель, Борис Григорьевич, второй год в школе, математик, и они все в него влюблены. Он объединяет детей не собраниями (хотя есть и собрания, и классные часы), а общением на природе: то они на лыжах ходили, то просто жгли костер, прыгали и горланили песни, в сентябре всем классом за грибами ходили. Теперь договорились летом куда-то плыть на лодках (правда, вместе со старшеклассниками).
Молодой такой, не озабоченный семьей и не уставший от школы человек. Разумеется, они вьются вокруг него. Высший для Павлика авторитет. Думаю, я на время отошел на второе место. Что и понятно: я свой, привычный, а тут учитель, да энергичный, да с разными затеями, да любит детей.
Школа мне, как всегда, нравилась - новая, два года как построили, и я шел по ней не без внутренней сентиментальной слезинки - никакого сравнения со школой моего детства, зачуханной и пропахшей мочой, и я заглянул в спортивный зал и в столовую, и в актовый зал, и я обалдел от этих кабинетов.
Из всей физики я запомнил лишь колесо, которое, если раскрутить, дает молнию. На уроки физичка носила его с собой, и когда кто-либо пытался его крутнуть без ее разрешения, она честно предупреждала: "Я кому-то сейчас так дам, что пух и перо полетит".
А тут, значит, отдельные кабинеты, и на столах приборы - это я заметил на перемене - прогресс несомненен, и, конечно же, от него невольно обалдеешь. Даже если ты в школе не первый раз.
Бориса Григорьевича я нашел там, где указал Павлик - в кабинете математики. И Борис Григорьевич мне очень понравился - молодой, красивый, с застенчивыми глазами и угловатыми движениями.
Дело вышло вот какое. Перед праздниками класс затеял что-то вроде "огонька". Даже и с маленьким спектаклем. Так, сценки из школьной жизни. Там была постоянная пара - нерадивый ученик и настырный учитель. И учитель - с огромным животом, в соломенной шляпе и с ножом в зубах - гонялся за учеником. Диалог - погоня, диалог - погоня. Кончилось тем, что приспособили незаметно хитрое какое-то устройство - думаю, привязали веревки - и учитель поднялся к потолку, то есть улетел.
- Так и улетел? - спросил я.
- Да. Так и улетел.
- Ловко! - восхитился я, не понимая, зачем он мне все это рассказывает. - А как же веревки привязали? Все видели?
- Незаметно. Вдруг учитель поднялся и полетел. Конечно, при этом дрыгал ногами и руками. Это было и смешно и неожиданно. Я сам все впервые увидел уже на сцене - дал им самостоятельность. Дети от восторга попадали на пол.
- А вы?
- Я усидел.
- Ловко придумано.
- Да, ловко. Вот потому я вас и пригласил. Все придумал ваш Павлик. Он же играл учителя.
Тут я вспомнил предпраздничную суету Павлика - и как он вечерами кривлялся перед зеркалом, и как он изводил Надину помаду, и как он сажей наводил тени под глазами, а я ругал его, что испортит кожу. Помню и его восторг после выступления. Я спросил - ну как. Нормально - важно, но и с нарочитой скромностью ответил он. В подробности своего успеха не вдавался.
Все это хорошо, но я хотел бы понять, для чего меня вызвали в школу.
- И тут случилась неожиданность, - смущенно сказал Борис Григорьевич (ему явно было неловко разговаривать со мной, и он в смущении поигрывал пальцами, сводил ладони, потягивал пальцы, пощелкивая ими - пальцы были очень красивые, длинные и нервные). - Дети пришли домой и обо всем восторженно рассказали родителям. И дедушке одной нашей девочки не понравилось все это, и он написал директору школы: куда смотрит классный руководитель и родители мальчика, который все это придумал. Мыслимо ли учителя изображать каким-то бандитом и допустимо ли двенадцатилетним школьникам предоставлять самостоятельность. От горшка два вершка, а критикуют начальство. Что с ними будет, когда вырастут, ведь никого не станут уважать, - он все это говорил застенчиво и чуть насмешливо - дескать, мы-то с вами понимаем, что это вздор, но что же поделаешь.
- Мне кажется, это у них был такой ход - показать, что будет, если учитель и ученик поменяются местами.
- Да, конечно. Потому и было смешно. Но директору нужно отреагировать на письмо. Я ей все объяснил. Но у нее нет времени воспитывать дедушку нашей ученицы. Он же, судя по тону письма, если меры не будут приняты, станет жаловаться в роно.
- Что даже и странно. Я считал, что родители боятся конфликтовать с учителями, у которых учатся их дети.
- Это так. Но идеалы, на которых воспитывался в молодости, дороже. Словом, директор хочет ответить на жалобу, что со мной и с вами проведена воспитательная работа. Чтоб жалоба не покинула пределы школы. Вот и будем считать, что я с вами поговорил.
Да, ему было неловко и даже противно говорить все это. Я понимал также, что он не сразу согласился с указанием директора школы. Но что поделаешь, во всякой работе немало такого, что делаешь, если даже не согласен с этим.
И тут нечего высокомерничать - малый конформизм - это и не конформизм вовсе, но свидетельство бытового, практического ума. Я, к примеру, иной раз не везу больных в стационар, хотя понимаю, что надо бы везти. Знаю - совсем нет мест. Да, но я редко говорю, что нет мест, я внушаю, что больной нетранспортабелен и что его ни в коем случае нельзя трогать с места.
- Я вас понял. Вы провели со мной беседу, и я в очередной раз внушу Павлику, что учителей надо уважать - они дают детям свет знаний.
- Хорошо, - явно обрадовался Борис Григорьевич, видя, что я понял его именно так, как он хотел - не ерепенюсь, не становлюсь в позу и не защищаюсь.
- Вы простите меня, я хочу воспользоваться случаем и поговорить о Павлике, - сказал я. - Расскажите мне о нем.
- Ну, что я скажу? Хороший мальчик. Самостоятельный. Воспитанный. Хорошо учится. Силен в гуманитарных науках. Особенно в истории. Вы же сами знаете, что он развитее многих ребят класса - вы, видимо, много с ним занимаетесь.
- Он не высокомерный? Не фискал?
- Нет. Хороший мальчик. Некоторые учителя считают, что он излишне самостоятелен и может вступить с учителем в спор, но я не считаю это недостатком. Лексика его отличается от лексики сверстников - много книжных слов и взрослых выражений, отчего может сложиться впечатление, что мальчик несколько умничает.
- Это я виноват. Мы никогда на машину не говорили би-би, а на собаку гав-гав. Я всегда разговаривал с ним, как со взрослым человеком. Вы считаете, что надо усредняться?
- Нет, делать ничего не надо. Я же говорю, что вы с ним много занимаетесь, и это особенно заметно на фоне детей из неблагополучных семей. Пока ничего менять не надо.
- Спасибо.
- Вы, и правда, простите меня. Но и поймите правильно.
- Я все понимаю.
И мы расстались, как мне показалось, довольные друг другом.
Я не доказывал, что земля кругла; на такую ересь я бы не отважился, он не принимал позу всезнающего ментора.
У меня было безошибочное чувство, что мы могли бы понять друг друга и в вопросах, не относящихся к школе и к Павлику - так мне казалось. И это наполнило меня радостью: не так уж часто бывает ощущение, что вот с этим человеком без всяких принюхиваний вы могли бы понять друг друга.
Но когда я шел от Бориса Григорьевича школьными коридорами, то не было уже во мне сентиментальной слезинки и умиления от новой школы. Э-э, одно ушло, приходит что-то другое. С одними проблемами школа справилась, в других задыхается. Но тут уж я имею в виду не вину школы, но исключительно родительскую вину.
Ругаем школу, оно конечно, но я бы прежде ругал родителей. Классы переполнены, но они всегда, и в моем детстве, были переполнены. А вот такое количество неблагополучных семей - это уж явление новенькое.
В моем детстве мало у кого из мальчиков класса был жив отец - я считался редким счастливчиком. Но не было термина - неблагополучная семья. Какое к черту благополучие, когда отцы попросту полегли на войне. К возрасту Павлика я уже год жил без матери, так какое тут неблагополучие - это судьба-жестянка. А сейчас укатистое определение - неблагополучная семья.