Ноль три - Дмитрий Притула 19 стр.


Однажды был на вызове у директора школы. Пока ждали, что пройдет приступ печеночной колики, разговорились. "Что самое трудное в моей работе?" - спросил он. Я гадал: "Нет денег? нежелание детей учиться? раннее половое созревание?" Все не мог угадать. Наконец, сообразил - неблагополучные семьи. "Да, главная моя забота, - сказал он, - мне некуда девать детей, чьи родители лишены родительских прав. Нет мест в детских домах. Вернее, их мало - не успевают строить - никак не поспеть за прорвавшейся плотиной. Хоть и пьянчуги, но иной раз, смотришь, покормят ребенка, оденут. А с лишением прав и это с них снимается. А детей девать некуда. Двадцатый век, заметьте, вышел на финиш. И дети - их немало, поверьте - не кормлены, не мыты, раздетые. Днем мы еще покормим их в продленке, а вечером? Как и где они спят? Не знаете?" - "Нет, знаю, езжу на вызовы - вижу. Но мало кто знает из сытых наших современников. Что тут сделаешь? Я не знаю. Но напомню старую истину: если вы хотите что-нибудь сделать, делайте хоть что-нибудь".

Надя и Павлик пришли почти одновременно - в три часа. Нервничали, были нетерпеливы - все понятно, случилось что-то особенное, если родителей вызвали в школу.

Хладнокровно, без комментариев я рассказал о беседе с Борисом Григорьевичем, опустив, разумеется, комплиментарную часть.

- Я знала, так кончится! - горько сказала Надя. - Это твое воспитание, - уколола она меня. - Всегда говорила тебе: он - ребенок. Это только кажется, что он все понимает. Он совсем не то и не так понимает. И вот результат. Он самостоятелен! Да кто ты такой, чтоб критиковать учителей? Ты еще маленький мальчик. Самостоятельное мышление ему! Да он ноги не вытрет, если не прикрикнешь на него. Ты когда в последний раз чистил зубы?

Павлик растерялся: то ли от того, что ему вместо общего разговора предлагают какие-то конкретности, то ли от того, что эти конкретности очень уж невыносимы, то есть, и верно, давно не чистил зубы.

- Я ему не напомню перед сном, никогда не почистит. Не загоню его в постель, до двенадцати будет читать. Ты посуду за собой моешь?

- Нет.

- Это папа иногда моет за тебя и за себя. Но, правда, это случается редко. Вы не любите конкретных дел, вам бы только поболтать.

- А правда, Павлик, как ты это понимаешь - учитель гоняется за учеником с большим ножом, а потом улетает на небо? - спросил я.

- Это метафора, папа.

- Что-о? - рассердилась Надя.

- Это реализованная метафора, папа, - уточнил Павлик.

- Вот тебе, пожалуйста, - рассердилась на меня Надя. - Вы только болтать умеете. А вот отвечать за свои поступки - это увольте. Вы не бываете неправы, вы всегда правы. Неправы другие родители, другие ученики, начальство, но только не вы. Вы же неуязвимы.

Я с удивлением смотрел на Надю, она раскалялась бы, возможно, долго, но, видимо, ее насторожило непривычное мое молчание, и она, уколовшись о мой взгляд - не исключено, что в нем было и презрение, - вдруг замолчала.

- Значит так, ребята, - сказал я. - Подведем итоги. Делай выбор, Павлик. Первое: молчи, скрывайся и таи.

- Это Борис Григорьевич сказал? - спросила Надя.

- Нет, это Тютчев, Федор Иванович. Можешь думать что угодно, но помалкивать. За мысли тебя покуда никто не осудит. Второе - можешь говорить все, что думаешь. Но за это придется платить. Вызовом родителей в школу, снижением отметок, конфликтами по службе и иными, более скверными неприятностями.

- Педагог! Песталоцци (это Надя подражает мне)! Сухомлинский! (Это уже самостоятельность.)

- Точка зрения мамы тебе понятна. Она нехитра - хочешь жить, умей вертеться. Все! Диспут завершен. В споре, понимаем, вновь родилась истина. Тебе все понятно, Павлик?

- Мне все понятно, папа, - тихо и серьезно сказал Павлик.

19

В тот же день - а это было перед дежурством - пришел Андрей.

- Вот! - он торжественно положил на стол рукопись.

- Кончил?

- Да!

Он и не пытался скрыть торжество, он сиял - закончен почти полугодовой труд - как же не сиять.

- Поздравляю, Андрюша, - у меня даже голос как бы повлажнел.

Я потрогал рукопись.

- Ого! Уже на машинке отпечатал, - удивился я.

- Да, поспешил, - торопливо, как бы оправдываясь, сказал Андрей. - У знакомого тетя - профессиональная машинистка. Она уезжала в санаторий, потому я и поторопился. Да и недорого.

Я заглянул в конец повести.

- Сто двадцать страниц! - восхищенно сказал я. - Здоров! Теперь вижу - писатель.

- Так я побежал.

- Беги, дружище. Я сейчас же примусь за дело. Завтра дежурю - приходи послезавтра.

Я стал читать свежую последнюю часть, и огорчению моему не было предела: Андрей избрал самый популярный и героический вариант.

И ведь все вроде бы нормально: вот следствие, вот Петропавловская крепость, указано, что в крепостном списке Каховский помечен как арестант, не пользующийся правом переписки. Никто ему не писал, никто не искал свидания с ним.

Скупо, строго рассказано, как достойно вел себя Каховский на следствии - не валил на других, выгораживал тех, кого ввел в общество, всю вину брал на себя. Подчеркивал также, что для блага Отечества мог бы и отцом родным пожертвовать. Равнодушие к смерти, не покидавшее Каховского все время.

В одиночке перед ним проходит весь день четырнадцатого декабря. Так, мелькание лиц: Милорадович, Оболенский, Стюрлер. О свитском офицере Андрей даже не вспомнил.

И выход к кронверку Петропавловской крепости. Один, ни рукопожатий, ни слов утешения. И Каховский видит перед собой виселицу.

И опись оставшихся после человека вещей: фрак черный суконный, шляпа круглая пуховая, жилет черный суконный и прочее.

Андрей дважды подчеркнул, что в Милорадовича Каховский стрелял только для того, чтобы спасти восстание, и он ловко и тактично сослался на сибирские работы Лунина.

Эта последняя часть была написана сухо, и я бы даже сказал, скучно, и единственная фраза, которая задержала мое внимание, это фраза о поведении многих декабристов на следствии: "Они были слишком чисты, чтобы не запачкаться, столкнувшись с подлостью".

И тогда я перечитал повесть целиком, и тут меня ждало самое удивительное: Андрей переписал повесть, чтоб вся она соответствовала последней части, и все непонятным образом сморщилось, так что я не узнавал куски, которые читал прежде.

Этому я находил такое объяснение: первую половину Андрей писал, понимая героя не совсем традиционно - назовем этот путь, условно, дегероизацией, а во второй половине он встал на путь иной - как раз традиционный, как раз героический, и подогнал всю повесть под этот привычный и героический настрой, и все, что не соответствует этому взгляду, выкинул.

И тут проглянула странная какая-то зависимость: стоит человеку слукавить, чуть спрямить обстоятельства, как слог сразу сморщивается, становится привычно-газетным, именно таким слогом пишутся для старшеклассников брошюры о замечательных людях.

То есть такое было ощущение, что Андрей тщательно пропалывал себя, выбросив все, что хоть сколько-нибудь несло печать собственного видения. Даже, представить себе, исчезла ирония в описании романа Каховского и Софьи Салтыковой. А так: роман и роман, без этих ахов, без прижиманий рук к сердцу, а прямо тебе чистейшая любовь, а прямо тебе Ромео и Джульетта. И полусумасшедший злодей папаша, отвергнувший бедного жениха (хотя папаша и на самом деле был полусумасшедшим).

Удивительное дело: словно бы человек ставил задачу выбросить сколько-нибудь своеобразное, порезвее вырвать и закопать. Да еще потоптать землю, чтоб уж в дальнейшем ничто не проросло. Все слова и фразы, которые я запомнил, Андрей, как назло, выбросил.

Именно вот это безжалостное (другого слова не найду) отношение Андрея к прежним своим удачам меня и поразило. Убежден был, что начинающий автор носится с каждым удачным словом и не дает его выбросить постороннему человеку, болезненно морщится, когда знаки препинания расставляют не так, как расставил он. А тут сам испортил рукопись. И главное - зачем? Этого я не мог понять.

Все было гладко, правильно и скучно, и это был язык средней популярной статьи. Меня сердила не так даже сухость, как выпрямленность Каховского. Если я знаю, каков был у него характер и взгляды на жизнь, то, конечно, знал это и Андрей.

Я ходил по комнате и вполголоса произносил монологи в том духе, а где ж обещание писать правду и только правду, где ж тот наш давний взгляд на декабризм и на место маленького человека в нем, о котором мы столько говорили. Ну, хорошо, ты не согласен с моей точкой зрения - несомненно любительской, возможно, и полуграмотной - так дай свой взгляд; но почему же он должен совпадать непременно со взглядами всех пишущих по декабризму. И вообще по истории. Что это - забота о воспитательных мотивах? Молодежь должна воспитываться на положительных примерах? Но ты же не редактор, ты начинающий автор, зачем же взваливать на себя чужие заботы? Перед тобой ведь стояла простая задача: описать правдиво то, что ты знаешь. И ничего более. В этом-то и будет самый поучительный момент - в правдивом взгляде на героя. Ты же историк, боже мой.

Странно все, непонятно все. И так я ламентировал до тех пор, пока не понял простейшую вещь: а ведь мальчик просто-напросто хочет напечататься. Любой ценой, но напечататься. Иного объяснения у меня не было. Хотя мне и стыдно было так думать о своем ученике.

Да что ж это за отрава такая - жажда напечататься, если ради нее человек отказывается от собственного мнения.

Для чего он это сделал? Для денег? Да, они с Верой живут бедно - на ее бухгалтерскую зарплату и его стипендию. Правда, он ездит в стройотряды и напечатал два очерка, но это все деньги небольшие и разовые. Когда-то он хотел подрабатывать, но мать раз и навсегда запретила - твое дело учиться. Нет, мотив заработка не мог быть главным: до окончания учебы остался год, потом - пойдет ли Андрей в школу или в науку - станет легче; за год повесть не напечатают, это мне Андрей объяснил - в журналах свои сроки.

Тогда что же? Жажда славы? Возможно. Двадцать один год пареньку, а он напечатал повесть в общесоюзном журнале. Уж если мне, его учителю, это кружит голову, то можно представить, каково Андрею.

Когда ему было десять лет, Вера впервые решила отправить его в пионерский лагерь и попросила меня уговорить Андрея - он наотрез отказывался. Я уговорил его простейшим соображением - путевка бесплатная, и лагерь необходим, чтоб сравнительно безболезненно купить Андрею вещички на осень и зиму.

Но потом он ездил в лагерь охотно и на две смены кряду, и я спросил Андрея, что же его примирило с лагерем.

- Время после отбоя. Я рассказываю разные истории. Дюма. Конан-Дойля.

- И слушают?

- Еще бы! - торжественно сказал он.

И я понял, что в эти часы, когда рассказывает истории, он чувствует себя всесильным, и голос его, пожалуй, дрожит от счастья. Да, голос у него слабенький, но он держит в трепете весь отряд - сладчайшая, понимаю, власть, нежнейшая слава. Когда ему удастся держать в руках столько душ сразу? Только на школьном уроке. Или если повезет стать писателем.

Да, но привлечь души читателей может только правда. Но так думаю я, Андрей же, возможно, думает иначе. Ему, может быть, достаточно сознания, что вот он, никому неизвестный парнишка из провинции, напечатал повесть.

И я вспомнил снова рассказ Андрея, как он пришел домой после первой публикации, и как он сдерживал молчаливую горячую радость и только дома завопил "Ура!", и бросил журналы на пол, и повалился на них, едва живой от счастья. Видимо, этот огонь, мне неведомый, опаляет навсегда. Видимо, он не дает покоя, он жжет, как и положено огню, он приносит яростную радость, томит сладостно сердце предощущением будущих публикаций.

Господи, понял я, да ведь в Андрее сидит все тот же маленький мальчик, который постоянно чего-то стыдится - пьяного отца, бедности, и этот прошлый стыд въелся в него и оказался сильнее моих внушений. Я-то внушал, что дело не в тряпках, а в знаниях и что интересна и важна только правда.

Но стыд детства, догадывался я сейчас, постоянно подсказывает, что ты должен еще и еще раз доказывать: мальчик из семьи, где отец пьет, а мать получает крохи, ничем не хуже других. У него есть стержень, и потому Андрей обязан написать повесть, да так, чтоб ее непременно напечатали.

И для этого можно чуть слукавить и немного - на самую малость - отступить от истины.

Оправдание же отступу тут как тут: а что вы там такое печатаете в своих журналах - правду и ничего кроме правды? - ведь и всякий человек, начиная писать и думая прежде всего о печатании, но не об истине, идет на компромисс. Хотя бы со своей совестью.

О нет, я уговаривал себя, что это лишь одни мои догадки, но, как ни стыдно в этом признаться, я уверен был, что мотивы у Андрея были именно эти.

Однако спрашивать его об этом было бы безумием. В истинных мотивах - если они внелитературные - он не признается не только мне, но и самому себе. Потому что истинные мотивы загнаны в этом случае в подсознание. На поверхности же сознания будут убедительные и уютные доказательства своей правоты. На то, собственно, человеку и даны знания. Которые, как и ум, не имеют стыда. Которые, к сожалению, не спасают от компромисса, но лишь делают его более приемлемым, уютно убаюкивая совесть.

Но как же я сопротивлялся этим своим соображениям, как же не хотел примириться с очевидным. Вот именно очевидное было для меня невероятным.

Еще бы я не сопротивлялся: иначе ведь получалось, что пятнадцать лет, которые я воспитывал Андрея, потрачены впустую.

Потому что менее всего я хотел, чтобы Андрей стал конформистом, всегда говорил ему: пусть тебе будет трудно, но имей на все свою собственную точку зрения. Если она совпадает со взглядом большинства - хорошо, тебе повезло; но если не совпадает, не позволяй большинству подмять твой взгляд, отстаивай его, будь терпелив и мужествен, и ты победишь. Даже если ты проиграешь, все равно победишь.

И что же - при первом же испытании, которое, к слову говоря, взвалил на себя добровольно, отказался от собственного взгляда в угоду взгляду распространенному, то есть, опять же, большинства.

Горько это сознавать стареющему учителю? Да, горько. Но я не сдавался. О, наши надежды, как мы верим вам, с какой же болью расстаемся с вами. Но облетаете вы, как листья с деревьев поздней осенью. И добро бы, держались вы до морозов и облетели бы при невыносимом уже ветре, при урагане, можно сказать, но вы облетаете при первом и легчайшем дуновении ветерка.

Нет, не может быть, чтобы в работе Андрея присутствовал торговый счет. Это у него просчет вышел. Это лишь от неопытности. Это он ищет себя. Попытался написать вещицу в одной манере, теперь ищет манеру иную, а потом он попробует еще что-то. Начинающий литератор, он пытается поймать собственную жар-птицу. О, все будет хорошо. Нужно быть строгим, но ни в коем случае не высокомерным.

И тут среди этих самоутешений я похолодел от простейшей догадки: а ведь этот вариант Андрей считает окончательным, и он уже снес повесть в редакцию.

Я заглянул в рукопись и увидел то, на что прежде не обратил внимания: Андрей принес мне второй или третий машинописный оттиск, но не первый. А где же первый? Андрей знает, что я не стану портить страницы, почему же не принес первый оттиск? Мне все равно, но все же почему не первый? Он что, в редакции?

Этого, конечно же, быть не могло. Потому что тогда получалось, что мое мнение для Андрея - дело десятое. Или же он заранее знает, что я скажу, и заранее с моим мнением не согласен. Этого не может быть. Первый оттиск оставил он себе, чтоб еще немного поправить. Еще разок пройтись по нему, хотя бы взглядом.

Да, я утешал себя как мог. Ум мой услужливо подсказывал, что это лишь нечистые мои подозрения, у Андрея порывы самые благородные, но сердце переполнила такая горечь, что оно заныло.

Да, горечь была такая, словно моя жизнь враз и безнадежно пропала (о! господин Войницкий, смилуйтесь и простите!), а сердце ныло так, словно отлетающие надежды решили на прощание сдавить его, ласково, но неотступно.

Так что перед сном я ахнул ложку валерьянки. И долго ворочался, пытаясь найти позицию, в которой сердце перестало бы ныть.

20

Утром, когда я собирался на работу, и на работе в суете начала дежурства - сдача наркотиков, получение лекарств - я как-то забыл о вчерашнем чтении и нытье сердца. Но стоило мне сесть в машину, как что-то снова вступило в сердце - нет, не нытье даже, но какая-то холодная тоска.

Так что я вспомнил сказку Андерсена - льдинка попала в сердце, и оно леденеет, все вокруг заливая тоской. Словно бы я не взрослый здоровый дядька, а нервная юная барышня, впервые разочаровавшаяся в любви. И так было в сердце холодно и пусто, что я готов был тихо постанывать. И все ерзал на сиденье, пытаясь найти удобное положение, чтоб растопить лед в сердце.

Старался отключиться, на вызовах, понятно, забывал о своих тревогах, но, как назло, день был спокойный. До семи часов только три раза и прокатился.

Но зато в семь часов!

Поступил тревожный вызов из Кашина - мальчик прыгнул с крыши и напоролся на колья забора.

Я схватил сумку и к выходу.

- Погодите, Всеволод Сергеевич, - сказала диспетчер. - Нет машины.

- А где моя?

- Наташа уехала.

- А где ее?

- На яму встала. И одна поехала на заправку. Сейчас придет.

- Ну, вы даете. В самый нужный момент прокол. Как всегда.

- Ну, подождите.

Какое-то непереносимое нетерпение вселилось в меня. Я то садился на топчан, то вскакивал с него, то метался по комнате, как по клетке. Понимал - там что-то серьезное, а я не могу выехать. Ну, я ему завтра дам! Ему - это, понятно, Алферову. Поздняя осень, вечернее время, всегда много вызовов, а он не может подстраховаться машиной. Там, возможно, мальчик висит на заборе, а я торчу здесь и не могу выехать.

Наконец, гуднула машина, и я выбежал.

- Что так долго? - спросил у шофера.

- Кончился бензин на нашей станции. Пришлось ехать в Губино. Зато оба бака заправил.

- Тогда резвее. С мигалкой и максимально.

- По такой дороге не разгонишься.

Да, больше пятидесяти километров делать по этой дороге было нельзя. Дорога чуть подмерзла, и был густой предморозный туман, тягучий и липкий.

Доехали до Кашина. Нас встречали. Велели подъезжать к дому со стороны поля. У забора толпились люди. На пальто, брошенном на землю, скорчившись, поджав ноги к животу, лежал мальчик лет двенадцати, худенький, бледный, с впечатанной гримасой боли.

- А почему в дом не внесли?

- Не дает. Кричит.

Он прыгал с крыши на сарай, поскользнулся и упал на колья забора.

- Ты слышишь меня, дружище?

- Слышу, дядя.

- Я тебя сейчас внесу в машину. Потерпишь?

- Больно.

- Носилки! - крикнул я шоферу.

Мальчик стонал, не давая дотронуться до груди и живота. Ран не было, только ссадины, но это не утешало: могли быть и переломы ребер, и разрыв легкого, и селезенки - могло быть все.

- Кто мать? - спросил я, выглянув из машины.

- Я, - отозвалась сорокалетняя женщина.

- Вы с нами?

- Нет. У меня еще двое. Некормлены.

Назад Дальше