Наверное, только из-за решетки видно, что люди совсем не умеют жить, не умеют говорить, не знают, как ходить. Странная какая-то лень растеклась по земле. Тот человек, который все время бродил по перрону, надвигая все ниже на лоб старую соломенную шляпу, не знал, куда себя деть. Он просто мучился оттого, что у него были ноги, было время, был он сам. Но ведь он мог спрыгнуть вниз, подойти к той платформе, с которой снимали ящики, и помочь грузчикам, поговорить с ними, посмеяться с ними, потом сесть рядом с ними где-нибудь в тени и выпить молока, прислонясь к стволу дуба. А он все ходил туда-сюда, туда-сюда... На скамейке, возле груды своих кошелок, болтая головой, чтобы видеть одновременно полотно и свои кошелки, которые кто-то мог украсть, хотя никого вокруг не было, сидела и зевала толстая коротконогая женщина, разморенная, расползающаяся на солнце. Она везла во Львов яблоки, чтобы продать их подороже. И только ради этого она сидела тут, изнывала и покрывалась потом. А зачем? Вот она открыла бы корзины и раздала людям яблоки, прямо здесь, на перроне. И ей было бы хорошо, и все бы смеялись, стоя возле нее и похрустывая яблоками. Подошел бы вон тот солдат с вещевым мешком, вон тот, в гимнастерке, облитой водой, и тот старик, у которого был дырявый зонтик. И вышел бы Маковка и тоже съел яблоко.
Вилька сидел неподвижно и, наверное, так же, как я, думал о том, что можно сделать за семь лет.
Подполз, подкравшись тихо и осторожно, пассажирский. И укатил, скрылся за лесом, увез счастье и женщину с кошелками. Выше и выше поднималось солнце, и как-то все тревожнее становилось оттого, что синева неба постепенно растворялась и белела. Те яблоки в кошелках теперь стояли, должно быть, на третьей полке, и тряслись, и качались, и все ближе придвигались к краю.
Пришла наконец полька. Она все же пришла. Посмотрела по сторонам, потом шагнула к окну. Принесла кулек вареных бобов, кружку холодной воды и большую бутылку сухого вина. "Вудки нема". Поулыбалась также виновато и протянула сквозь решетку свою маленькую руку, высыпав на подоконник горстку серебра и несколько скомканных пятерок.
Вилька расстелил на полу газеты. Я отсыпал из кулька чуть-чуть бобов, остальные протянул Вильке. И когда отсыпал, придерживая кулек правой рукой, а левую приставил к газете, чтобы бобы не укатились, и когда заворачивал низ кулька, потому что он отсырел и уже расползался, и когда протягивал кулек Вильке, то все время ощущал на себе его взгляд, пристальный и холодный.
Я держал кулек в руке, а не просто положил его на газету, потому что чувствовал себя виноватым. Я понимал, что означает Вилькин взгляд, и знал, что мне нужно молчать, что бы сейчас ни произошло. И снова, но теперь уже как-то безразлично, думал о том, что те яблоки едут и трясутся, и не мог отогнать от себя эту мысль, какую-то спасительную, отвлекающую. А потом вдруг, сам не ожидая, сказал:
- Наверное, и нас отвезут во Львов. Здесь-то тюрьмы нет.
У Вильки глаза были как острые, обломанные стекла.
- А почему ты взял столько?
Я знал, о чем он говорит, но молчал.
- Почему не больше? - снова спросил он. - А?
- Хватит и этих. Я потом возьму еще.
Он откинул голову назад, скользнул взглядом по моему лицу и, убедившись, видимо, что я есть я и я неисправим, отвернулся. Наверное, проклинал самого себя за то, что связался со мной. Я сжался, но все же верил, что гадости не будет в его словах, в тех словах, которые сейчас обрушатся на меня, точно камни. Этой верой я только и держался. Опустил руку - она затекла - и положил кулек возле Вильки, осторожно, тихо.
- Слушай, - начал он негромко. - Слушай, а почему ты так живешь? Ты можешь сказать - почему? Давай мы поговорим последний раз. Почему я должен тащить тебя домой, а ты всегда обиженный. Из Киева тащить, из Винницы тащить...
У меня голова была набита звуками, которые доносились из окна: стук ящиков, детский плач, шипение маневрового паровоза. И снова мысль про яблоки на третьей полке. Мысль однообразная, без зацепинки, как эти белые, чуть шершавые стены.
- Почему? - Вилька не мог остановиться, наверное, слишком долго он молчал, - Ну почему ты берешь вот столько бобов, хлеба всегда хочешь взять крошку, супа полтарелки? Вечно хочешь взять поменьше, как будто это милостыня. А почему ты не хочешь жить на равной? Для чего тебе это нужно: вечно быть особенным и унижать других. Ставить других в какое-то дурацкое положение. Неужели ты не можешь научиться уважать людей? Или у тебя это уже в крови? И где ты этого набрался? Или ты какой-то искалеченный? Нет, правда, может, ты искалеченный, и у тебя это не пройдет никогда? Почему ты так живешь?
Вилькин голос был далеко. Я жевал бобы и представлял себе, как нас посадят в особый вагон и поезд покатится тихо-тихо. И можно будет спать много суток, вытянувшись на полке, положив под голову ладонь, вслушиваясь в спокойный, мягкий стук колес, бегущих неизвестно куда. Куда-то далеко. Куда-то в тишину. Лежать и плакать. Мешал только Вилькин голос.
- Ведь ты сидишь, - продолжал Вилька, - и тебе так и не терпится сказать, что это ты во всем виноват. Тебе так и хочется быть мучеником и даже сидеть в тюрьме. А ведь это я придумал этот дурацкий Перемышль. И я потянул тебя в этот буфет. И мне противно было слушать, как ты стоял перед этим капитаном, и бил себя в грудь, и еще клялся портсигаром. Ты можешь стать нормальным человеком? Человеком можешь стать? А понять, что мы виноваты наравне, ты можешь, и что мы должны поровну сожрать эти бобы, выпить это вино, истратить наши деньги? Мне надоели твои привычки и надоело, что ты не спишь по ночам, а только все вертишься, и у тебя в башке что-то копошится и копошится. На вот, бери эту кружку и пей. Только всю. Понимаешь, ты - кружку и я - кружку. А если ты искалеченный, тебе надо лечиться или жить где-нибудь среди медведей... Почему ты искалеченный?
Мы выпили на равной это тяжелое, как ртуть, вино. Разливаясь по телу, оно не опьяняло, а как-то оглушало и одуряло, сужая и опуская мир к самым ногам, так, что можно было, не вставая, заглядывать в улицы далеких городов, можно было переставлять с места на место дома в этих городах, вот так же как грузчики переставляют ящики, можно было сажать деревья в этих городах, работать на больших заводах, учиться - и смеяться, смеяться, смеяться, стоя в очереди за мороженым и стараясь держать голову так, чтобы она не опускалась. Стало жарко, душно.
- Обиделся? - спросил Вилька и прислонился к стене. - Ничего, потерпишь. Ешь еще.
По-прежнему лицо у него было серое, глаза как при горячке, а губы двигались, будто сведенные судорогой. Очень ему было плохо. И не от вина, я это знал. А после того, что он наговорил мне, наверное, еще хуже. Но я и сам знал про себя все, что он сказал. Только не знал, что мне с собой делать.
День начал двигаться скачками и то темнел, то был пронизан ярким, слепящим солнцем. И теперь все, что происходило на земле, было связано только с грузчиками, с теми большими продолговатыми ящиками, на которых стояли черные цифры. Казалось невозможным, что платформа с ящиками опустеет. Тогда произойдет что-то непоправимое. Тогда эта платформа будет похожа на брошенный дом. Тогда наступит страшная тишина, потому что на перроне уже никого нет, и нет никого под тем рыночным навесом, и перестал плакать ребенок, и куда-то пропал маневровый паровоз. Можно было подсчитать примерно, что на платформе сто двадцать ящиков. И если грузчиков трое, то на каждого - по сорок. И чтобы снять ящик с платформы, потом перенести его через рельсы и дошагать с ним, держа его перед собой или на спине, до того сарая, откуда иногда доносился голос женщины, нужно минут семь. Минуты на три грузчик исчезал в сарае. Значит, получалось десять минут. Но были еще перекуры, и был обед... Только позднее я понял, что ящики в действительности для меня ничего не значили. Просто было невозможно увидеть перед окном пустыню без единого человека, а заодно я считал время. Часы у Вильки остановились и стояли, как он ни колотил по ним.
Я считал ящики. Считал, когда по первому пути прошел из Польши еще один товарный, с углем, и на кучах угля, черные, вымазанные и улыбающиеся, сидели солдаты и даже офицеры с золотыми погонами, а рядом лежали их вещевые мешки и чемоданы. Они ехали домой. Считал, когда грузчики сели под тополем, развалясь как хотели, и резали большие красные помидоры, считал, незаметно дергая решетку, чтобы узнать, крепкая ли она, и считал даже тогда, когда пришел пограничник, строгий и холодно-вежливый, в сапогах, которые были как зеркало, и увел меня одного "на разговор к начальнику".
- Ну что, будешь говорить? - За эти несколько часов Маковка точно пожелтел. - Поесть-то себе купили?
Он по-прежнему втягивал в себя воздух, держался за щеку, и, наверное, потому я его не боялся.
- Мы муку приехали купить. Вот и все, - ответил я.
- Такой хороший парень, а врешь. - На лице Маковки появилась улыбка. - Врешь.
- Мы муку приехали купить. Нам через пять дней в школу. Разве мы знали...
Наверное, я разговаривал с ним чуть грубо, потому что он вдруг скользнул по моему лицу глазами и задумался. Потом спросил быстро:
- В Ленинграде?
- Сказали же мы.
- В школе?
- Ну да. А сюда приехали муку купить.
Маковка засмеялся:
- А я думал, вы уже убежали. Вот, думаю, мать честная, убегут еще. А потом думаю: куда? - И лицо его снова стало серьезным.
- В Ленинград.
- Мы все проверим, Геннадий, понимаешь? Мы должны это сделать, - и, сев на край стола, так что его колени были у меня перед грудью, он приподнял мою голову за подбородок. - А учишься как?
И тут я почувствовал себя как-то смутно, напряженно, неуверенно, забыл о своем достоинстве. У него были крепкие пальцы, и пахли они табаком.
- С кем живешь, спрашиваю? Отец есть?
- Погиб.
- А мать?
- Умерла во время блокады.
Одно окно было освещено солнцем ослепительно и резко, желтое, все накаляющееся пятно, как будто открытая дверца печи и там жар от хорошо сгоревших березовых поленьев, такой жар, что надо отворачивать лицо, надо закрыть глаза, а потом глотнуть воздух пли впиться зубами в кислое яблоко, от которого онемеют скулы. Есть такие кислые яблоки, как лимон. Даже кислее. Есть такие яблоки.
- А с кем же ты живешь? - донесся голос Маковки.
- А вот с ним. У него и отец и мать. С ними... Давно уже с ними... У них...
Больше я не мог говорить, не мог разжать рта. Меня душило, и меня больше не было. Я похоронил маму четырнадцатого января сорок второго года. Завернул в простыню, положил на саночки и отвез на кладбище. А умерла она девятого, совсем ранним утром, когда окно еще было серым. Пять дней я сидел возле нее, умолял и упрашивал. И складывал возле нее, прямо на подушку, на которой она лежала, квадратные кусочки хлеба. Я сказал ей все лучшие слова, которые были на свете, и даже молился богу, стоя возле нее на коленях. Но бога не было. Он должен был меня услышать. А была только наша комната, холодная, немая коробка, похожая на склеп, два окна, заросшие льдом, старое изъеденное жучком пианино, за которым так часто сидела мама в своем белом, самом любимом платье и, откинув голову, закрыв глаза, играла и вслушивалась в музыку, придуманную ею же самой, был черный вертящийся стул, мы не сожгли его, берегли, была сине-белая высокая кафельная печь, и был далекий грохот от снарядов, рвавшихся где-то на Петроградской. И все на свете было бесполезным и далеким и совершенно ненужным. Мама знала, что умрет. В последнюю ночь - и после этого я боюсь ночей, не хочу, чтобы, они приходили, - она сказала мне: "ПРОЖИВЕШЬ, НИЧЕГО. ВОКРУГ ЛЮДИ", и снова сказала, чтобы я не хоронил ее. Я нашел чистую простыню, широкую, полотняную, расстелил ее на полу. Холодную, чистую, белую, большую, огромную. У мамы пальцы на ногах были тонкие, маленькие. А рост как у девочки. Совсем как у девочки. Мама моя... Мама... И волосы за эти несколько месяцев все до одного поседели... Я вез ее на кладбище целый день. Тянул санки, низенькие, желтые, которые она мне купила перед войной, и боялся обернуться... Мама моя, мама. Так ты... Это ты... По белой улице, по синей улице...
А Вилька жил в одном доме со мной, только площадкой выше. Они взяли меня к себе... На январь у меня еще оставалась мамина карточка, а потом хлеба стали давать больше...
- Ах вы, дряни такие! - Маковка сидел, скрестив руки на груди, и голова его, круглая, несуразно большая, качалась, как от ветра. - А кто отец у него?
- Бухгалтер.
- А мать?
- Санитарка. Ей трудно с нами. Мы хотели купить муку.
Маковка смотрел на меня в упор. Кобура, висевшая у него на бедре, была расстегнута. От нее пахло кожей.
- А если мы пошлем запрос в Ленинград? Ну тогда что? А? Что тогда? - И, положив руки на колени, ожидал, нервно постукивая пальцами. - А, Геннадий?
- Мы не пойдем в тюрьму. Ничего такого не сделали.
Маковка встал. На стене висела карта, закрытая черной шторкой.
- Так вот мы послали. Я жду телеграмму. Дряни вы такие. Можно подумать, что еще на вас у меня есть время. Шпана просто. И вино покупали. Ириски бы ели, - и отвернулся к окну.
Мне показалось, что он думал о чем-то другом. Стоял, покачиваясь, и палил свои фразы без всякой злости, буя-то по инерции. Я молчал.
- Ну, если не семь, так три. Я вам это устрою. И без телеграммы все узнаю. Меня для этого держат на свете.
Я посмотрел на него.
- Да, узнаю, - повторил он, точно разогревая самого себя, открыл дверь и позвал пограничника.
На этот раз мы не пошли по коридорам, а повернули налево, опустившись по трем ступенькам, и оказались в том зале, где стояли скамейки и утром спал железнодорожник. Значит, если выйти из камеры, можно было миновать кабинет Маковки. Для меня это было неожиданностью. И лучше бы я этого не знал. В зале было много людей. Некоторые стояли у кассы, другие бродили от нечего делать. Теперь буфет был открыт. Несколько человек смотрело мне вслед, заметив, что я иду перед пограничником чересчур спокойно, подчеркнуто безразлично. А я краем глаза видел, что в буфете продают булку и копченую селедку, жирную, золотистую. И оттого, что я смотрел на буфет и даже невольно сделал шаг в ту сторону, пограничник вдруг оказался с другой стороны лавки. Если он и был выше меня ростом, то чуть-чуть, и не то казах, не то монгол, коротконогий и медлительный, и мне показалось, неповоротливый. Теперь ему надо было обойти лавку, а мне стоило сделать только один прыжок в сторону, чтобы между нами оказалась еще одна лавка, - и дальше - дверь на перрон, где стояли товарные вагоны, где был дубовый лес и там - тропинки, и ветер, и теплая сухая земля. Мимо старухи с баулом, мимо девочки с голубым бантом, потом за угол и к рыночному навесу, выделывая петли, если он начнет стрелять, падая и вставая, а в лесу прячась за стволами. А вечером или ночью - на товарный и зарыться в уголь... Я остановился.
- Куда? - Загорелое лицо пограничника стало бледнее. - Вперед!
Я стоял и смотрел на пограничника и мимо него. Вилька никогда бы не простил мне этого. А кто у меня еще был на свете?
- Вперед!
- Я и так - вперед.
"Ну и что?" - спросил меня Вилька глазами, сидя все в той же позе под окном с решеткой и прислонившись к стене. Мне нечего ему было сказать.
- Лебедев, пойдем! - приказал пограничник.
Вилька поднялся, внимательно посмотрел на меня и ушел. Замок в двери хрустнул.
Я долго стоял, глядя в окно и ожидая Вильку, прислушиваясь к любому шагу за дверью. Снова синело небо. Прогромыхал еще один пассажирский. С платформы исчезли ящики. И все это выглядело нереально, как во сне. Весь этот день казался каким-то наворотом света, теней, далеких и близких голосов, проваливающихся куда-то паровозов, летающих по воздуху ящиков, поблескивающих хромовых сапог и запыленных туфель, ботинок, сандалий.
- Ничего. Просто он кричал на меня, - сказал, вернувшись, Вилька. - А я молчал.
Он пришел слишком напряженный, собранный, глаза прищурены, и был похож на себя в день экзамена, когда к нему лучше было не приставать.
- Все равно убежим. Не сейчас, так потом. - Достав газету, разгладив ее, он вынул кулек с остатками бобов: - Ешь. Ничего такого. Есть все равно надо.
Мы жевали сухие, мучнистые бобы машинально, не чувствуя вкуса. Потом он сказал задумчиво:
- Что, интересно, дома сейчас делается? Пробки, может, перегорели? Как думаешь? Отцу-то не починить.
- Угу.
Когда вползли сумерки и стали ясно слышны самые далекие звуки, нам было уже совсем нехорошо. Мы вдруг осознали, что вот так могут проходить дни и даже годы, и что на земле есть вещи сильнее и грубее наших чувств и что вот так можно встречать рассветы и закаты, которые все равно будут...
Я свернулся под стеной. Вилька постарался накрыть всего меня пиджаком, отдал мне газету, а сам лег прямо на пол.
- Температура?
- Нет, - я поднял голову. - Ни за что, Виля.
Вилька усмехнулся.
- Ну, хорошо. Вот так бы всегда.
Чинили путь, где-то совсем рядом цокали молотки. Из нашего окна, однако, нельзя было увидеть, где это. Долго, звонко и весело пела на ночь какая-то птица. Почернел даже потолок, стал опускаться ниже. И постепенно растворились, пропали стены. Теперь мы лежали просто на земле, среди земли. Птица все пела, напоминая о жизни. Ночь будет тянуться медленно. И я знал, что Вилька тоже не заснет. К тому же еще что-то скреблось под полом. Потом незаметно забрезжит, все начнет проявляться, как на фотопластинке, все серое станет темнее, резче, наконец возникнет желтый свет, скупой и размазанный, мы всё так же будем лежать на этом полу, прижавшись друг к другу, но все равно вместе. И на следующий день тоже вместе, что бы ни случилось.
И странно, что от этого некрашеного пола почему-то пахло домом. И так же знакомо, понятно, хлопотливо попискивали мыши. И от каких-то едва заметных пятен на стенах казалось, что вот там, справа, висит наша книжная полка, а чуть левее - никелированные ножки кровати. Иногда даже появлялся стол и большой медный чайник на нем, совсем реальный, ощутимый. Можно было встать и выпить воды.
- Спишь? - спросил Вилька и глубоко вздохнул.
- Нет, - ответил я.
- Мыши тут.
- Угу.
Мы сидели в углу, потому что пол оказался холодным, а была уже ночь, но, по-видимому, самое начало ее - звезды начали возникать, кружиться и падать. Обхватив себя руками, но все же чувствуя, как впитывается в нас, проникая все глубже, сероватый холод, а вместе с ним - беспомощность, обида и тоска, уже совсем невыносимая, готовая на все, мы услышали шаги. Ближе. Еще. К нам. Загрохотал ключ, деловито, сухо. И тут же возникла узкая полоска света, стены потеплели; в открытой двери стояла черная головастая тень, держа в вытянутой руке керосиновую лампу. Тень тут же согнулась, подняла что-то с земли и шагнула к нам. Лицо было фантастическим: светящиеся глаза и черные впадины вместо щек. Это от лампы.
- Тут? - Маковка поднял лампу выше, всмотрелся. В другой руке у него была тарелка. - Спите, дряни вы этакие?
Мы из угла наблюдали за ним, сжавшиеся, неподвижные. Молча и все еще осматриваясь, глядя себе под ноги, он поставил лампу на подоконник, выпрямился и, точно не зная, что ему делать с тарелкой, вдруг вздохнул, глубоко и тяжело.
- Холодно?
Мы молчали. Вернее, я поступал так же, как Вилька. А дверь камеры была открыта. И Вилька это видел тоже. Открыта совсем.