Рассказ о первой любви - Никитин Сергей Константинович 4 стр.


Стояли теплые ночи, такие тихие, что было слышно, как дышат на станции паровозы. В синем воздухе за окном иногда мелькали какие-то быстрые тени - не то летучие мыши, не то ночные птицы, - и жизнь сада от этого казалась таинственной и немного жуткой. Засиживаясь почти до рассвета над своей диссертацией, Андрей Поликарпович любил постоять у окна. Этот редкий час свободного одиночества был нужен ему, чтобы, избавясь от инерции повседневности, заглянуть в себя, как нужно, наконец, осмотреться путнику, который долго шел и которому долго еще идти.

Теперь привычный ход жизни был нарушен. По вечерам, напившись за ужином водки, генерал и Максим долго, бестолково и неинтересно спорили о достоинствах автомашин заграничных марок, Людмила Ивановна терзала Нину рассказами о своих связях в московских магазинах, Лариса, скучая, бросала иногда короткую насмешливую фразу. А ночью Андрея Поликарповича ждала болтовня генерала…

Накануне выходного дня Нина сказала:

- Смаковников, вечером идем все на остров. Это же преступление - сидеть в такую погоду дома. Ночи комариные, спать не придется и наплевать.

- Я согласен! - встрепенулся генерал.

Людмила Ивановна, Максим и Лариса отказались.

В эти июньские ночи полоска зари не гасла на горизонте, сообщая небу тусклое зеленоватое сиянье. Река словно остекленела, лишь на середине мелкой протоки, отделявшей остров от берега, где торчала замытая песком коряга, вода была взрыта грядами мелких волн. Справа, на высоком берегу сквозь прозрачный туман зыбились огни города, но шум его не доходил сюда, и незримая жизнь острова наполняла тишину своими таинственными звуками. Их было много, этих шорохов, вздохов, криков, слитых в один неясный вибрирующий гомон, и в нем различались только надтреснутый скрип коростеля да необыкновенно чистый голос какой-то птички, настойчиво твердившей свой полный трагического сомнения вопрос: "Как жить? Как жить? Как жить?.."

Андрей Поликарпович лежал у тлеющего дымного костра, лениво отгоняя веточкой комаров. Нина сказала, что знает место, где ночью под корягами стоят налимы и теперь, за кустами слышалось фырканье Пухова, плеск воды, чавканье топкого берега, а голос Нины повелительно звал:

- Вылезайте сейчас же, простудитесь. Вы неуклюжий и ничего там не поймаете.

Андрей Поликарпович не мог не заметить, как оживлялся всегда генерал в присутствии Нины, но не давал себе труда доискиваться причин такого превращения, и сейчас, слушая возню за кустами, думал с раздражением: "Ребячится старик…"

И вообще раздражение стало основным чувством Андрея Поликарповича к Пухову. Его раздражала и книга, дочитанная Пуховым в несколько приемов до шестой страницы, и то, что гость надевал его домашние туфли, сорил табачным пеплом на письменном столе, пил много водки, но больше всего ему была ненавистна своя подлая, неискренняя, отравленная унизительным притворством жизнь, которая началась с приездом генерала…

Из всех Пуховых благосклонностью хозяина пользовалась лишь Лариса, но и то до некоторых пор. Вначале Андрею Поликарповичу нравился её критический взгляд на свою семью, но вскоре он почувствовал, что взгляд этот охватывает более широкую область и отдает нигилизмом. Присматриваясь к ней, Андрей Поликарпович вспоминал свои юные годы. Когда он получал комсомольский билет, начальник отделения милиции тут же вручил ему наган и заставил расписаться в том, что за ним закрепляются винтовка с шестизначным номером, который следует знать на память, и конь по кличке "Вихрь". А эта девятнадцатилетняя девушка, лежа в гамаке и окидывая сад скучающим взглядом, говорила с усмешкой:

- Здесь словно в пустыне - жара и ни одного человека… Вы все надоели, а наш гостеприимный хозяин скучен, как длинный забор… Вот увидишь, Макс, чтобы до конца быть полезным обществу, он завещает свой труп в анатомичку.

И вдруг спросила с нехорошей усмешкой:

- Хочешь, я скажу отцу, что ты пристаешь к Людке?

- Ты дура, - беззлобно сказал Максим.

Андрей Поликарпович оправлял клумбы в саду и нечаянно слышал этот разговор. С тех пор его стала невыносимо тяготить вся эта семья, а сам генерал сделался не более как неприятным гостем, который не знает срока, когда ему надо уезжать…

И теперь, лежа у костра на острове, Андрей Поликарпович испытывал против генерала все то же раздражение, которое ему уже трудно было скрывать.

Вскоре Нина показалась на голом бугре, который тянулся вдоль всего острова, словно его хребет, и быстро пошла к костру. На зеленоватом небе плоско вырисовывалась ее тоненькая фигурка; отчетливо мелькали руки и ноги, и вся она, с короткими волосами, в лыжном костюме, была похожа на резвую девочку-подростка. Вот она задержалась на секунду вверху, над самой головой Андрея Поликарповича и тут же исчезла - сбежала вниз, слившись с темным фоном бугра, с тенью кустов.

- Из-за этих налимов я ноги промочила, - сказала она, появляясь у костра и протягивая над огнем маленькую ступню в белой прорезиненой тапочке.

Андрей Поликарпович, чувствуя, как трогательная хрупкость этой ступни вызывает в нем невыразимо нежный отзвук, хотел сжать ее в своей руке, но в это время к костру прибежал озябший, искусанный комарами Пухов.

- Ни черта не поймал, - весело сообщил он. - Будем печеную картошку трескать… А знаешь, Андрюшка, завтра сюда надо прийти за лещами. Сердце говорит мне, они тут есть.

Андрей Поликарпович промолчал и повернулся на спину. Ему хотелось домой, в свой кабинет, и он знал, что если заговорит, то у него может вырваться дерзость.

Выходной день выдался пасмурным, скучным. От безделья гости принимались несколько раз есть, и Андрей Поликарпович был рад, что может побыть в кабинете один, поработать.

Перед обедом он пошел в комнату жены и увидел, что Нина плачет, спрятав лицо в оконную портьеру. Он встревожился, сжал ладонями ее мокрые, горячие щеки.

- Я не могу больше, - говорила Нина, глядя на него снизу страдающим взглядом. - Она изводит меня… В том, что я молода, а ты значительно старше меня, она видит расчет и говорит со мной тоном единомышленницы. Это так оскорбительно! Ведь я люблю тебя… люблю эти седые виски, эти сухие руки, эти умные, усталые глаза…

Она поднялась и, плача, стала целовать его руки, глаза, виски, словно боясь, что и он вдруг не поверит ей.

- Черт знает что, - пробормотал Андрей Поликарпович. - Успокойся… Не вечно же они будут здесь. А я, поверь, ничего не поделаю с собой. Презирай меня, назови размазней, тряпкой, но не могу я сказать Пухову, чтобы он уехал, не могу!

- А зачем ему уезжать? - Нина отстранила голову мужа и пристально посмотрела в его глаза блестящим от слез взглядом. - Какой же ты, Смаковников, сухарь, - медленно, с расстановкой проговорила она. - Ему не надо уезжать, не надо, не надо! Слышишь?

Андрей Поликарпович поднял плечи.

- Ну, не понимаю я тебя тогда. И вообще… какая-то блажь…

Он вышел, хлопнув дверью, а когда Пухов, попавшийся ему на пути, спросил, пойдет ли он за лещами, Андрей Поликарпович резко и раздраженно ответил, что ему нужно работать, а не бездельничать и что никуда он не пойдет.

Вечером шел теплый, редкий дождь. Он долго шуршал в листве сада, плескался в водосточной трубе, и веяло от него дремотой, скукой, ленью. Андрей Поликарпович нечаянно заснул в кабинете на диване. Было далеко за полночь, когда он проснулся и подошел к окну, чтобы освежить тяжелую от неурочного сна голову. Дождь кончился. Между деревьями передвигалось дрожащее бледно-желтое пятно света, в нем коротко вспыхивали то склянка, то маленькая дождевая лужица - кто-то ходил по саду с фонарем. Когда глаза привыкли к темноте, Андрей Поликарпович узнал генерала. Он собирал выползней, готовясь утром идти на остров за лещами.

Было что-то невероятно трогательное в том, как, приседая, ставил он в пятно света ржавую баночку, как старался взять червя непослушными пальцами, и в том, что по пятам за ним ходила Люстра, и когда он приседал, она тоже садилась и начинала смотреть ему в лицо, а он что-то тихо, с ласковой укоризной говорил ей.

И Андрей Поликарпович с внезапным состраданием к этому человеку вдруг ощутил то, быть может, неосознанное самим Пуховым, одиночество, в котором тот жил. Ведь только поэтому он и приехал сюда, к своему другу, и спал у него в кабинете, только поэтому навязчиво оживлял в памяти далекие годы, озаренные подвигами мужества, труда и терпения, годы, когда он шел рука об руку с тысячами людей на святое общее дело.

"Вот сильный, волевой, умный человек, - подумал Андрей Поликарпович. - В кругу этих, им любимых паразитов, он тупеет и опускается. Так бывает, и это - драма".

Чуткая Нина сразу угадала ее, но, может быть, не поняла и не могла объяснить словами. А вот он и не угадал, и не понял…

Генерал снова нагнулся и поставил свою баночку в пятно света. Почему-то особенно непростительным показалось Андрею Поликарповичу то, что он отказал Пухову в просьбе пойти с ним утром за лещами. В глубине души он сознавал, что это - мелочь, не главное, но, движимый первым неодолимым желанием искупить эту свою вину, он схватил из ящика письменного стола фонарь и бросился к двери.

В бессонную ночь

1

Как и обычно, с половины зимы у Никона начали стыть ноги. В предчувствии изнурительной бессонницы потолкался он, тоскуя, дня два из угла в угол, потом залез на печь и стал смирно дожидаться "своего часу". Ждал Никон весны, солнечного тепла, сухого ветра и уже задолго до первой капели все ловил привычным ухом ее ободряющий звон. Он всерьез беспокоился о том, что или весна опоздает, заплутавшись в текучих буранных снегах казахстанских степей, или болезнь, поспешив, прихлопнет его, как тугая мышеловка.

Хорошо еще, что не в одиночестве коротал Никон эти зимние дни. Тогда дома были и сын, и сноха, и внучка Марька; забегала проведать его скотница Мотя Фомина, а потом еще поселились два комсомольца из соседнего целинного совхоза. На этих двух Никон постоянно сердился, и особенно на длинного, рыжего, с кошачьими глазами Кольку, которого звал не иначе как Колгата. Тот всегда суетился, шумел, ко всем приставал и дразнил Никона всякой ересью, вроде той, что верблюдов можно кормить кнопками, булавками, патефонными иголками и бритвенными ножичками. Или врывался с морозной улицы, скидывал, приплясывая, куцую телогрейку и начинал кричать:

- Разве это местность! Во все стороны ни одного деревца, а! Избы из глины, а топят их - смех один! - коровьим дерьмом! И тоже непонятно, на какой точке земли мы находимся. Слева - Россия, а подался чуть вправо, за овражек, глядишь - там уже Казахстан.

У Никона, потомка тульских переселенцев, мужиков голубоглазых, отупело упорных в поисках своей доли, начисто выветрилась тоска по лесным краям, которую они принесли с собой на эти неоглядные земли. Ничего не было для него милей степи, кисловатого запаха кизячного дыма и лазурного купола неба, неохватно раскинувшегося над головой. Степь не казалась ему, как иному пришлому человеку, ни однообразной, ни скучной. Она была какая-то завлекающая, рождающая сложное, но легкое чувство свободы, окрыленности, умиротворения, грусти и прочей, трудно объяснимой словами чертовщины. Стоило Никону выйти в степь и вдохнуть ее простор, как его уже подмывало закинуть сапожки через плечо и пуститься встречь ветра по мягкой пыли суглинных дорог, не помыслив даже о "подъемных", которыми так хвастался Колька.

Но объяснить все это Кольке у Никона не хватало слов. Он только сердился, взмахивал сухими руками и кричал в ответ на его дерзкие речи:

- Эва! Был я годов двадцать назад в лесе-то. Подумаешь, диво! И неба-то совсем не видать. Как только люди там живут, мне удивительно! А здесь-то… Боже ты мой! Шагнул за порог - и смотри во все стороны… Вот и выходит, что Колгата ты после этого, и больше ничего. Колгатишь, колгатишь - все попусту, все кобелю под хвост.

- Брось, дед, - не унимался Колька. - Куда смотреть-то?

- Как это - куда? В степь.

- Да на что? Она ж пустая.

- Пустая?! - ахал Никон. - В душе у тебя, знать, пусто, милок, как в том барабане! Ступай от меня к чертовой матери! Пошел, пошел в горницу!

На Колькиного приятеля Генку Залихватова он сердился по другой, особенной причине, но обходился с ним молчком, так что самому Генке, пожалуй, было и невдомек, почему это старый хрыч Никон надулся на него, как мышь на крупу.

Не догадалась и Марька, зачем однажды в ту редкую минуту, когда дед покидал свою печную обитель, он присел к ней на кровать и, потрогав за плечи, сказал;

- Нут-ка, хватит спать-то. Ты поговори со мной… Вот не сплю я, ноги у меня стынут, маетно это - не спать- то… Ты поговори со мной.

- Ну, чего ты, дед? - спросила Марька, с неохотой размыкая сонные веки.

А он смотрел на ее грудь, мерно приподнимавшую тяжелое одеяло, на сильную шею, на широкие строгие черные брови, на смуглый и упрямый рот и думал о том, что она давно уже не та козлоногая, любопытная ко всему Марька, которой был нужен родительский укорот, а сама себе хозяйка и что совсем ей теперь ни к чему докучливые дедовы наставления.

- Да так я, - виноватым голосом сказал он, - не спится чего-то…

И опять ушел на печку.

Иногда Колька Колгата заводил патефон, который привез с собой. Перед каждой пластинкой он на весь дом орал:

- Шульженко!..

- Бернес!..

- "На крылечке"!..

- "Сильва"!..

Колькины песни не нравились Никону, лишь "Каховку" он слушал с удовольствием, и почему-то в том месте, где говорилось о стоящем на запасном пути бронепоезде, ему становилось грустно. А потом Колька, видно по нечаянности, поставил пластинку, которую раньше никогда не заводил, и вдруг тихий хор мужских голосов задумчиво, скорбно и сурово запел:

Товарищ, болит у меня голова…
Тревога промчалась над нами -
От крови друзей почернела трава.
Склони свое красное знамя

Перед глазами Никона, ослепив его, вдруг полыхнуло, словно сгусток живого огня, красное, освещенное солнцем полотнище, и старика, как боль о невозвратном, как счастливое, но безнадежно краткое ощущение молодости, пронзило ясное, почти осязаемое воспоминание. На миг увидел он себя под этим знаменем красногвардейского отряда конником с выцветшими на степном солнце глазами, с однобокой от контузии улыбкой, и у него вдруг мелко-мелко задрожали руки, которыми он свертывал себе покурить.

- Ну-ка, сызнова эту! - приказал он.

- Тягуча больно, дед, - попробовал возразить Колька.

- Ну, ты! - строго прикрикнул Никон. - Поспорь у меня!

И было в его голосе что-то такое, отчего Кольке первый раз не захотелось подразнить деда. Он поставил снятую было пластинку и спросил:

- Что, понравилась?

- Хорошая песня, - просто сказал Никон.

Пластинка пошуршала, и снова хор голосов внятно проговорил:

Товарищ, болит у меня голова…

Никон слушал, закрыв глаза, покачиваясь из стороны в сторону. Он вспомнил, что в отряде молодые бойцы прозвали его "Стариком", и сейчас усмехнулся этому, как сущей нелепице: ему тогда было едва за сорок.

- Я ведь тоже в гражданскую воевал, - сказал он, когда песня кончилась.

- Дык ведь это не про гражданскую, - сейчас же встрял Колька.

- Ну, там не сказано, про какую, - уклончиво ответил Никон, не расположенный спорить. - Она, значит, ко всякой правильной войне приспособлена. Не в этом суть. Я про что говорю? Прятался я однова в яме от банды Викулина. Лихой был атаман. Речи умел говорить - что твой дипломат. Я его разов десять, наверно, слушал, когда он еще за совецку власть говорил. Опосля она ему что-то разлюбилась. Уманил он смутными речами за собой всякий неустойчивый элемент и пошел шастать по селам, большевиков подстреливать. Гоняли мы его по степи, наверно, с полгода. А потом сами промашку дали. Пощипал он нас в одном селе - ну, прямо скажу, как коршун клушку. Вот и влетел я тогда в яму-то, откуда глину на саман брали, там и хоронился семь ден. Водицы - той на дне чуть прикапливалось после дождя, а вот ел-то уж всякую нечисть - мокриц там, червяков…

- Ври! - не выдержал Колька. - Разве можно мокрицу от какого хошь голода слопать? Это уж ты загнул, дед.

- Ну, насчет мокриц доподлинно не помню, - сознался Никон, - а вот лягву - это точно съел.

- А банда? - нетерпеливо спросил Генка.

- Что ж банда? Извели, конечно. Куда ей деться? И Викулина извели. Всех, до последнего корня.

- Не знает Ворошилов про твои заслуги, он бы тебя орденом наградил, - гмыкнул Колька.

Никон с укоризной покачал головой. Он был так умягчен своими воспоминаниями, так растерян от неожиданности их беспорядочного набега, что потерял на время всю запальчивость в спорах с Колькой.

- Я, милок, еще помню, как деревянными плугами пахали, - сказал он без всякой связи со своим предыдущим рассказом. - А уж после, когда лобогрейку в село привезли, мужики-то, как на диво, на нее глазели. Иные колгатят вроде тебя - на кой она, дескать, нам сдалась? Разбить ее к чертовой матери! Потому - боялись работу она у них отобьет. А старики тут же: га-га-га, га-га-га. Ровно гуси. То ли, мол, будет, мужички. Всю землю проволокой опутают, а по небу железные птицы полетят, станут вас по башкам клювами долбанить. Вот оно как, милок…

Назад Дальше