Последние ночи не сплю напролет. Луна играет вовсю, теплынь, и москиты, подлые, кусаются. Порядочному человеку всегда одни огорчения. Не бегать же мне, как Тесьминову, в обнимку с докторшей или, вроде Пороши, по ночам лазать за бытовым материалом. Я приехал сил набирать, укрепить нервы на трудную зимнюю работу. Едва выбрался. Каких трудов стоило свидетельство докторское получить, о скидке хлопотать, комиссию улещивать. И все зря пропадает.
Вчера вешался - за неделю полтора фунта прибавил только. Нет, кончится тем, что составлю подробную записку куда следует. Пусть найдут для развлекающихся другое местечко.
XXIV
Актриса "Молодого театра" Елена Прокофьевна Леонтьева - Лидии Георгиевне Кашкиной из Москвы в Ай-Джин
4 июня
Мне страшно, Лида, если бы ты знала, как мне страшно было читать твое письмо. Это не совпадение - нет, это что-то более жуткое. Я целый день сегодня как во сне, сама не разберусь в своих чувствах, не могу заставить их течь по определенному и ясному руслу. И в этом виновата ты.
Сейчас ночь. Пойми, нужны были целые сутки, чтобы заставить меня написать тебе хотя бы что-нибудь имеющее смысл. Ты не понимаешь? Я знаю. Но ты, милая Лида, ты - мой друг, почти сестра, заставила меня страдать. Я постараюсь тебе объяснить, насколько это сейчас в моих силах. Мысли путаются, рвутся - я волнуюсь…
Много раз, Лида, ты спрашивала - не понимая - о моей жизни, о моих отношениях с Рюминым. Я не могла, не умела их объяснить тебе - такой уравновешенной. Я говорила: люблю его. Но этого мало, это не то слово - я больна им.
Раньше, ты помнишь, как я любила себя, жизнь, солнце. Вот сказала - солнце. Как оно нужно мне сейчас. Ты спрашиваешь, когда я поеду туда, к тебе, к морю. Никогда.
Я не заблуждаюсь, не обольщаю себя. Я знаю твердо: конец мой близок - с легкими все хуже. Но я не приеду. Все потому же, Лида! Из-за него. Не думай - не он удерживает меня, не пускает. Боюсь признаться, но, может быть, он даже был бы рад, если бы меня не было с ним - здесь, сейчас. Я, я, я не хочу ехать…
Если бы ты знала, как стыдно, непереносимо стыдно бывает за себя, за всех нас, за него…
Я знала и тогда, давно, что он не бросит жены, не уйдет - об этом не было и речи. Но я полюбила, шла с радостью на унижение с первого часа, как сошлась с ним. С того часа я поняла, что у меня больше нет иного желания, кроме одного - подчиняться чужой воле. Он силен, он никого не любит, кроме себя, но он умеет заставить поверить, что вот ты одна для него - все. Умом не верю, а сердцем, душою хочу верить, делаю вид, что верю. Мне нужно было выбирать - или уйти совсем, или смириться. Я смирилась, потому что не могла уйти.
Никогда не забуду стыда своего, когда в первый раз пришла к нему в дом, к его жене. Он явился позже - спокойно поцеловал жену в лоб, а мне, сдержанно улыбаясь, пожал руку. Я хотела крикнуть: я имею те же права, что и она,- больше прав, потому что сильнее люблю. Нужна была вся сила воли, чтобы не уйти, не расплакаться. Потом я привыкла, не могла от этого отказаться: входить к нему в дом, улыбаться Тамаре, говорить с нею о театральных делах…
Одного не могу понять до сих пор - для чего нужно было ему вводить меня к себе в дом, знакомить с женой, делать меня чем-то своим, домашним. В то время я еще была так наивна, что верила - для него я одна. Есть, правда, жена. Ну что же, жена - это что-то неизбежное, жена - это чистота, дом, нянька для детей, уют. С женой я могла мириться, даже чуть-чуть презирала ее, как каждая женщина, которая чувствует себя сильнее. А после разглядела иное. Да, есть жена - Тамара. Но кто она? Что думает? Чем живет? Увидела ясно - она все знает, все видит, и не я, а она смеется надо мной.
Четыре года каждый почти день прихожу я к Всеволоду, целуюсь с Тамарой, сажусь на диван - жду. Каждый день жду. Каждый день пытка первого вечера повторяется сызнова, а отказаться от нее не могу. Можешь ли ты, гордая, представить себя на моем месте?..
Но зачем я пишу все это? Какое это имеет отношение к твоему письму? Может быть, пишу для себя, но ты слушай - связь есть. Я люблю его. В этом все. Твое письмо лишило меня покоя. Не понимаешь? Оно напомнило мне о том, что сейчас меня больше всего мучает.
Ты пишешь о Тесьминове. Так вот, его жена Варя - актриса. О ней я хочу говорить. Я с ней служила в двадцатом году в Новороссийске. Что это за человек? Не знаю. Теперь я ее ненавижу и боюсь. Только тебе признаюсь в этом - боюсь. Лида, ведь он - Всеволод - увлечен ею так, как никогда никем за эти годы. Он ищет встреч с нею, он уходит от меня и жены к ней, он думает о ней, а он никогда раньше не думал о женщинах, которых имел. Раньше, когда он увлекался, я говорила себе - он вернется. Из нас двух - меня и жены - я была последняя. Ну что же - вторая жена. То же чувство, должно быть, испытывают жены мусульман. Я даже гордилась. Чем? Тем, что приходящие к Всеволоду знакомые привыкли видеть нас двух неизменно около него, нашего общего мужа. С Тамарой я объяснилась без слов. Если бы он захотел, я бы осталась у него жить, Тамара не возражала бы. Поверила ли бы я этому десять лет назад? Никогда.
Но вот - Тесьминова… Она способная актриса, с четким приятным жестом, выразительной мимикой. Ее серые, большие, холодные глаза смотрят пристально, в упор, не мигая, как у ночных птиц. Когда я их увидела, я поняла, что она сильнее нас. Она любит театр до самозабвения, говорит и думает только о нем.
Вне сцены она делается серой и скучной. Ее ничто не интересует. Она может сидеть на помятой кровати целыми часами, непричесанная, полуодетая, подобрав под себя ноги, с осунувшимся, бесцветным лицом, и курить до одури одну папироску за другой… И все же она ему нравится. А я, которая за все эти четыре года не забывала одеться для него, причесаться для него,- меня он перестал замечать.
Зачем она сидит у нас ежедневно? Зачем ее сверлящие глаза не мигая смотрят на меня и Тамару со снисходительным превосходством? Она курит свои папиросы и наблюдает. Тогда я вижу, что Всеволод начинает волноваться, теряет свой апломб, делается почти жалким, униженным. О, я знаю - он с ней считается как с человеком, а в нас он видит только женщин. Нас он может любить - двух, трех, четырех, сочетать нас вместе - и никогда не подумает, что это может оскорбить. Ее если полюбит, то полюбит одну. Тогда других ему будет не нужно. Ты понимаешь?
Если бы я была уверена в том, что сегодня, завтра, скоро - она сделается его любовницей, я была бы спокойней. Но я боюсь, что она никогда ею не будет. Она может быть только одной. В ней есть какая-то уверенность в том, что надо, чего не надо делать, как поступать. То, чего нет в нас. Это его покоряет.
Ушла ли она от Тесьминова, или он ее бросил? Что заставило их разойтись? Я помню, в Новороссийске, когда Тесьминов, разъезжая в концертном турне по Кавказу, заболел сыпным тифом, она не отвезла его в больницу, а, беременная на пятом месяце, донельзя истощенная, продолжала работать в театре и целыми ночами пестовала мужа, лазила на крышу за снегом для компрессов, бегала на рынок продавать последние тряпки. В дни кризиса видела ее на репетициях с неизменной папироской в зубах, стоически улыбающуюся на шутки товарищей, четко читающую свою роль. Ни одного жалостливого слова, ни одной слезливой нотки, ни одного жеста отчаяния и усталости. Я, другая, третья, способные на такое самопожертвование, в конце концов сдались бы. А вот она вынесла все, несмотря на то, что сама была похожа на смерть. Уже после выздоровления Тесьминова я спросила ее:
- Как вы могли вынести на своих плечах всю эту муку?
Она посмотрела на меня с искренним удивлением и, попыхивая папироской, ответила:
- Ну что вы? Ведь иначе нельзя было…
И в этом ответе она сказалась вся.
У нее родилась девочка. За пять дней до родов она играла центральную роль в какой-то пьесе, через несколько дней после - она снова была на сцене. Ее можно было бы назвать каменной, если бы не знать то, что знаю я. Но я не понимаю, какая же в ней сила, если не сила любви. Любила ли она Тесьминова? Даже в те дни я не слыхала, чтобы она говорила о нем с лаской. С ним она была так же ровна и суха, как и с другими. Не чувствовал ли он на себе гнет этой замкнутости? Не подавляло ли его то, что так покоряет Всеволода,- ее неженское?
Может ли она вообще любить? Я не понимаю ее и потому боюсь. Мы встретились с ней теперь, после пяти лет… В том, как она вошла впервые к Всеволоду, как посмотрела спокойно, с любопытством на нас, на Всеволода, уже сказались ее превосходство и ее сила, но не любовь. Она его не любит.
В чем ее сила? Может быть, в том, что она никого никогда не любила, не умеет любить.
Я боюсь, Лидочка, меня все время мучает страх. Я иду по улице и читаю вывески из суеверного страха перед несчастьем.
Уехать, уехать. И не могу. Вернусь чужой, а она, Варвара Тесьминова, заставит забыть всех нас, овладеет им совсем. Нет, лучше все видеть, все знать.
А тут твое письмо об ее муже. Мне показалось это каким-то знаком судьбы - хорошим или плохим? Хорошего я уже не жду для себя.
Пиши скорее, моя родная, успокой!
Твоя Лена
P. S. Милый, дорогой друг, узнай мне - напиши, прошу - ты же ведь встречаешься с Тесьминовым,- почему он расстался с Варей? Из-за Всеволода или нет? Здесь никто ничего толком не знает. Нелепые слухи, сплетни, а где правда? Помоги мне - я очень страдаю.
Л.
XXV
Евгения Петровна Вальященко - Гладышевой в Колпино
Деревня Кореиз, 4 июня
Дрянь же ты пломбированная, милуха! Я тебе такие письмища откатываю, а ты открытки царапаешь. Что у вас там в Колпине - только и делают, что спят, что ли? И сама ты романа не закрутила? Ври больше! Я тебя хорошо знаю, ты ведь на все штаны со складкой без дрожи смотреть не можешь. И нашла тоже место - Колпино! Или опять он? Смотри только не заразись. Мне недавно один доктор рассказывал, что девяносто пять процентов мужчин больны. Черт знает что! Я до того перетрусила, что пять дней ходила сама не своя. Потом над собой смеялась - ведь Сонечка, я знаю,- здорова. Ну вот, понимай как хочешь.
А все-таки ее Игорь - отчаянный мужчина. Даже не знаю, как это вышло. Только об этом после, а тут у нас такое накрутило, что не дай бог. Муж Сонечки все еще не приехал, и я ему от ее имени нежные письма составляю. Она говорит, что сама не умеет - противно. Игорь очень с ней сейчас нежен. Я его срамила за невесту - он ее отшил окончательно, а все с Сонечкой. Я очень этому радуюсь - она такая славная. Ты только, пожалуйста, не думай, что у меня с ним серьезно! Чепуха! Просто по пьяной лавочке. Потому что против Сонечки я никогда себе не позволю.
За мною ухлестывает наш Сандовский. Все о литературе разговаривает, дал мне читать "Любовь Жанны Ней" Эренбурга - очень трогательно. Я с ним задаюсь до черта! Ты представляешь?
А еще подныривает тут ко мне один ученый из Харькова - Печеных - слюнявая такая образина. Прямо проходу не дает. Я купаться - он за мной. Разденусь - смотрю, уже лезет из-за камня. Ноги у него как у мертвеца - голубые, тощие, с надутыми жилами - от одного вида тошнит. Я ему прямо в лицо смеюсь, а он хоть бы что. Все меня подговаривает переехать в Харьков. Обещает хорошее место. Нашел дуру!
А вчера пристал познакомить его с Марьей Васильевной, будто нужно ему для каких-то объяснений. Тесьминова честит почем зря. Откуда только выкапывает про него, да не про него одного, а про всех,- точно кругом одни мерзавцы. Рассказывал мне, что слыхал, как Тесьминов назначал свидание докторше Ольгиной на Ласточкином Гнезде, и что будто бы предупредил об этом Марью Васильевну через общую знакомую, но та не пошла, а он пошел и видел, как они там действительно встретились, и Тесьминов целовал Ольгину и рассказывал ей про свои любовные неудачи, а она его утешала. Конечно, врет половину, но все-таки похоже на правду. Ольгина теперь с Тесьминовым бегает каждый день, даже в теннис перестала играть. Не понимаю этого Тесьминова - выбирает себе одну хуже другой. Ольгина эта - настоящий скелетик,- я с ней купаюсь,- груди совсем нет, как у мальчика. Только она мне больше Угрюмовой нравится - все-таки моложе и веселая. А Марья Васильевна настоящая панихида. Поедом его грызет.
Вообще, тут все в любовной панике - чертовски весело!
Ну, хватит с тебя на этот раз.
Целую.
Женя
XXVI
Сергей Пороша - журналисту Семенецкому в Зарайск
"Кириле", 6 июня
Вот что, башковатый, я тебе скажу: Крым письменному человеку погибель - точно в банке с гуммиарабиком ,- со всех сторон липнет - красоты всякие, горы, сласти, страсти, жарища, история - гуртом. Так и хочется сказать: осадите, товарищи, маленько. Только некогда. Ходишь - потеешь от натуги.
Стоял тут недалеко, где теперь Маяк, римский легион лагерем, сторожили подступ с моря, а сейчас наш рязанский мужичок в серо-зеленой пижаме принимает солнечные ванны. Два рубежа - два мира, две вершины, как на Ай-Петри,- Рим и СССР.
Но я не об этом, а о русском интеллигенте - о двух интеллигентах - доисторическом, дооктябрьском и сегодняшнем, скороспелом. Они тут оба под одной крышей, у одного стола, вместе по звонку встают, едят, спят. Два мира, две вершины от одного кряжа - русской культуры, русского духа, души - дыхания. Здесь они не в работе, не в навыках, не в идеологическом подходе, а в одной банке склеены, как мухи, стиснуты на чужом месте, под барской, великокняжеской крышей (чужой им обоим) для отдыха, для дыха, для дыхания, для души. Здесь они оба на солнце - два голых русских человека. Здесь им - стиснутым, склеенным - не о великом, не о вселенском забота, а о себе, о своей душе, о вековечном - о Любви. Вот здесь я узнал:
через метель, через голод, вши,
расстрелы, войны, через революцию,
минуя все запреты, затворы, заграждения,
русское сердце не притупилось -
болеет вековечной болью -
Любви, как ни одно сердце в мире.
Вздор все о том, что умерли грезы и розы, кровь и любовь, что все это - по ту сторону Октября. Великая ложь. Никогда так больно, сладко, строго, глубоко - не носили в себе русские люди радость и страдание Любви, как сейчас. Самая это теперь большая, бередящая тема.
Раньше были у любви - перегородки, закуточки, парадные и отхожие места. Раньше так: честная, порядочная, приличная любовь - брак, семья, двуспальная кровать; неприличная, тайная, запретная любовь - ракитовый куст, адюльтер, публичный дом. Для среднего, для маленького, для рядового человечка была у любви соответствующая формочка - с флёрдоранжем (ангельская любовь), с клубничкой (любовь-развлеченьице). Невинная девушка и проститутка. Церковь и публичный дом. Рядом, но за перегородочкой. Ходил маленький рядовой человек и туда, и сюда, по желанию,- знал: там - благодать, здесь - скверна; выбирал любовь по сортам, не им расписанным, взвешивал по весам, не им установленным, судил добротность не своим судом. Если иногда ошибался дверью или озоровал - вел девку публичную под венец, а невинную - в дом свиданий,- тотчас же получал должное возмездие и, вспоминая совесть, каялся. Мог любить, не ведая великого, страшного, в себе самом таяшего закон, единого для всех дыхания любви.
В метели, в крови, в поте Октября сорвало, сломало, искрошило все перегородочки, сбило последний оплот мещанской нравственности - публичный дом и церковь. Вышла в метельные просторы, в стужу, в разлив неустроенной нашей, вспененной жизни - Любовь - голой, беззаконной, шалой, страшной в своей извечной, самодержавной красе.
Как быть маленькому человечку (а много ли у нас больших людей?), простому, среднему русскому человеку с сердцем, как устроиться со своею совестью, как возвести новые перегородки, когда нет давно ему постылых, но привычно знакомых - церкви и публичного дома? Великая мука, великая непосильная тягота нести среднему человеку бремя любви, для которой кем-то сильным не уготованы еще прямые, для всех видимые пути.
Это я о русском интеллигенте хотел говорить, но сказал о всяком русском, и о всех русских, после гоньбы, борьбы, устали присевших наконец передохнуть, оглянувшихся вокруг себя,- из мира вселенной укрывшихся в свой мир - душу.
И не о том, а уже просто о мужчине и женщине, которым предопределено с начала начал - любить. Сейчас они во всем равны и свободны. Сейчас им двоим решать, кроить, судить, строить общую жизнь. А навыки старые, а дети родятся, как рождались. А кровать - одна, а мой, моя не только на языке, но и в сердце, как в дни, когда умыкали невест. Как быть с дозволенным и запретным, с благодатью и скверной? Кто рассудит?
Раньше было нельзя, теперь можно. Как можно? Можно стало тяжеле - нельзя. Легче быть судимым, чем судить самого себя.
Здесь, в Крыму,- люди на отдыхе - как на ладошке, под солнцем - голые, как на духу. Вся Россия - в своих лучших представителях, что ли: крестьян, рабочих, партийцев, интеллигентов. По дворцам от Ялты до Алупки, вдоль всего берега - голыми, лицом к солнцу, морю, в безделии наедине со своей душой. Почти все разными голосами - об одном - "неладно у нас в дому". Надо бы перетрясти перины - клопиный дух все еще жив. Мой, моя - н а ш.
Мещанство, собственничество, разброд.
Один молодой партиец хорошо сказал:
- Растрепство у нас в любви пошло.
А рабочий-металлист угрюмо:
- Надо бы декретом… сами не удумаем.
Нашелся и такой: красный герой, кремень, любо смотреть,- с лютостью ударив по камню бронзовым кулачищем, отрезал:
- Запретить под страхом смерти совместное жительство - иначе всем завоеваниям революции крышка.
И может быть, хоть с первого взгляда глупо, а он прав. Каждому - и ему и ей - своя судьба, своя дорога, и только общая радость любви.
Не знаю. Не удумал. Знаю одно, как все кругом,- неладно у нас в дому.
И еще: ездил намедни верхом с композитором Тесьминовым в Симеиз, в обсерваторию. Привезли туда из Англии тяжеленные приборы… все еще не собрали. Ветер с ног валит. Живет человечек с женою на горе под ветром, считает звезды. Звезды ему, как мне - слова,- все в них. Любит жену. Жена говорит - больше не могу слушать ветер, уйду от тебя. Сидит человечек: смотрит в трубу, в стужу, смотрит в небо, думает каждую ночь - жена или звезды? Или без жены, или без звезд. Только это не пример - это во все века, у всех народов.
Смотрел в трубу на Сатурн. Ядрышко ореха, а вокруг колечки. Тесьминов спорит:
- Что вы - не меньше детского мячика!
Астроном смеется:
- Это,- говорит,- всегда так. Каждый видит по-своему, одному кажется звезда больше, другому меньше, а труба-то одна, одной увеличительной силы.
Ты это заметь - на все в мире смотрим мы разными глазами.
А ехали назад - увидали лошади осла. Испугались, понесли, сшибли меня и Тесьминова с седел. Пострадали, выходит, мы оба от глупости.
Это уже опять про интеллигента русского и его судьбу. Ну, вот тебе и все мои крымские впечатления. Прощай.
Сергей Пороша
XXVII