Золотые сердца - Николай Златовратский 16 стр.


Субъект высвободил из кузова телеги свои тонкие, как жерди, ноги в суконных брючках и штиблетках и, наконец, покряхтывая, выбрался совсем. На нем был короткий пиджачок, весь вывалянный в сене, и большая, с широкими полями, поярковая шляпа, из-под которой смотрело маленькое лицо с жиденькою узкою бородкою, обрамленною длинными, по плечи, русыми волосами.

– Вели-ка-лепно! – говорил он, нетвердо стоя на ногах и что-то ища в телеге. – Наконец у цели!.. А! прекрасные поселянки! – крикнул он, заметив прятавшихся в калитке девушек, и стремительно, изображая собою элегантнейшего Дон Жуана и вывертывая ножками, подошел к ним, снимая одной рукой наотлет шляпу, а в другой держа какую-то корзину. – Прекрасные пейзанки! Осмелюсь узнать от вас, могу ли я лицезреть почтенного культурменша Петра Петровича, ci – devant Петьку Малова?..

– Петр Петрович, – сказал я Морозову, – к вам приехал какой-то чудак. Как будто из знакомых кто-то.

– Не знаю… Войдет, так увидим, – проворчал Морозов, продолжая работать на станке.

Между тем прибывший субъект все еще продолжал объясняться с девушками.

– Насколько могу заметить, – кричал он, нарочно, кажется, пискливым голосом, – вы имеете честь состоять в камерфрейлинах у сих новых культурменшей? Позвольте же поручить вашему вниманию и заботе сего малого птенца, поднятого мною на дороге с переломленною ногою.

Приехавший с поклоном подал девушкам шевереньку, в которой уложенным в сене лежал кролик. Девушки крикнули обычное "а-ах!" и занялись зверьком.

– Сколько имеете вы получить с меня, мой строгий Харон? – обратился приехавший к вознице, который уже успел отыскать в глубине телеги рваный картуз (он ехал с открытою головой), хранившийся там исключительно, кажется, для чрезвычайных случаев, как, например, на случай объяснения с господами.

– Известно, два рубля… Али забыл?

– Получите же, строгий проводник в царство культурных теней, от меня три рублика, – сказал гость, роясь в портмоне.

– Ладно. Три так три…

Приезжий несколько времени молчал, как бы в недоумении, зорко всматриваясь в волосатое лицо возницы.

– Проси четыре, хам! Проси!.. Что ж ты не поддерживаешь издавна припасенной тебе хамской репутации? Проси еще на водку! – вдруг угрожающе закричал он, переменяя голос.

– Ладно, давай, давай три-то, коли тебе не нужно, – сердито ворчал большеголовый возница, вертя в руках нетерпеливо картузишко, казалось мозоливший ему руки.

– Прошу вас покорнейше, почтенный хам, пропить сей рубль немедленно и тем закрепить издавна признанную за вами репутацию… Понимаете? Иначе оставьте его у меня, чтобы я мог ему сделать то же употребление с большею виртуозностью, – продолжал лицедействовать приехавший субъект, подавая мужику бумажки.

Возница пересмотрел их, быстро кивнул головой в знак благодарности, подошел к телеге, опять сунул в ее передок картуз и, взобравшись на облучок, крикнул, отъезжая от ворот:

– Спасибо! Будь неравно знаком! Коли когда еще поедешь, перекинь мне словечко с кем и то… Мигом приеду… Свезу даром… А теперь деньги нужны… Живи счастливо!..

Лошаденки повернули от ворот, а приехавший субъект все стоял, погруженный, по-видимому, в размышление, и смотрел взад вознице, который усердно принялся работать локтями, передергивая вожжи.

– Ну, это он! – сказал я Петру Петровичу.

– Кто – он?

– А вот, увидите… Сейчас войдет… Бьюсь об заклад, что никак не ожидаете.

Петр Петрович взглянул в окно, но странный субъект уже скрылся за калиткой.

Минуты через три за дверью в соседних комнатах послышались легкие шаги и голос приезжего:

– Не беспокойтесь, синьора… Прошу вас… Я все с собой… – говорил он кому-то. – Omnia mea mecum porto – торжественно произнес он, толкнув ногою дверь в кабинет Морозова, и остановился в ней с шляпой на голове, с саквояжем в руке, – Не узнал? – обратился он к Морозову, пытливо оглядывая нас подозрительным взглядом.

– Павел! Какими судьбами? – вскрикнул Морозов. Все лицо его при этом вдруг засияло прежним добродушием, любовью, радостью.

– Я, брат, я… и, как видишь, весь тут, – говорил Павел, все еще стоя в дверях и обнажив начинавшую лысеть голову.

– Ты опять? – покачал головой Морозов. – Да входи же наконец!

– Куда?.. Гм… В храм принципа? – кивнул Павел на токарный станок, верстак и инструменты.

– Полно вздор молоть!.. А ты сам что? Разве не ради принципа устраиваешь свои "перевороты"? Ну, давай, давай сюда, – говорил весело Морозов, беря у него из рук саквояж.

– Пер-ревороты! – проворчал Павел, тяжело садясь на диван от сильного утомления, внезапно как будто охватившего его. – Постой, брат, дай очнуться… А! Я и не заметил, что у тебя интеллигенция. Виноват! Прошу извинить! – обратился он ко мне.

– Полно же, перестань, – уговаривал его Морозов.

– А ты знаешь, зачем я сюда приехал? – спросил Павел. Его лицо как-то болезненно осунулось, глаза глядели устало и грустно.

– Конечно, нравы "наблюдать", – сказал Морозов, подсаживаясь к нему. – Иссяк, чай, запас… Понаберешься мужицкого-то материалу и опять в распрекрасную столицу, в обстановочку, как и все ваши, писать для почтенной публики "веселые пейзажцы"… Ха-ха! Что? не нравится?

– Ну, брат, не угадал… Я теперь не пейзажи… Я, брат, теперь за делом, за настоящим…

– Ну?!

– Да-а. Я, брат, напал на идею – изучить хамство… И прежде всего избрал тебя, как наитипичнейшего представителя…

– Меня?

– Да, брат, тебя… Хамство идеи! Знаешь ли ты, что такое "хамство идеи"? А-а! Хамы, брат, не они, – ткнул он пальцем по направлению к селу, – а мы.

– Что ж, может быть, ты и прав.

– Это, брат, верно… Он полною жизнью живет… понимаешь? Полною жизнью, – ткнул он опять пальцем по направлению к селу. – Он один так живет, то есть, понимаешь, мужик… А вы – хамы, хамы! Все хамы!..

– Что же это значит у тебя – "хамство идеи"?

– А это, брат, грех старый, из веков он за нами… Вторую заповедь знаешь: "Не сотвори себе кумира"?.. Ну, так вот все против нее же…

– И я, по-твоему, хам?

– Хам, брат, хам!.. Потому ведь – барин тоже кумир для хама, ну, а для "принципных" наших либералов принцип кумир будет…

– Какой же принцип?

– А так: приведение к одному знаменателю, знаешь? Ну, вот это и есть ваш принцип… Мужика!.. Гм!.. Живого человека к одному знаменателю привести!.. Хамы, брат, мы, повторяю. А его, брат, под один знаменатель не приведешь… Он, брат, полною жизнью живет… Я вот хотя и не он (ну, положим, и недалеко ушел: дьячковская кровь-то), а вот попробуй-ка к одному знаменателю подвести… Ну-ка, попробуй!..

– Да ведь не все такие беспардонные, как ты? – смеясь, заметил Морозов. – А может, придет время – устанешь, покоя захочешь, захочешь и к одному знаменателю привестись!..

– Я – успокоиться?.. Я? – вскочил Павел. – Смерть – вот общий знаменатель!.. А успокоиться на чем-нибудь помимо нее – вот оно, брат, хамство-то и есть. А я не хам!.. Потому – борюсь… борюсь, черт возьми!..

Павел полуискренно, полуиронически сжал кулаки, заскрежетал зубами и сел. Несколько времени он молчал, тихо проводя рукой по лбу, как бы отдыхая и приходя в себя от непосильного напряжения.

– Петруша, извини, брат… Я всхрапну… Этот /кар… да водка… Кости болят!..

– Спи, спи, сделай милость, – засуетился Морозов.

– Извините меня, мил-сдарь! – обратился Павел ко мне, затем забрался с сапогами на диван, подложил в голову подушку, поданную ему Петром Петровичем, и, по-видимому, задремал на несколько минут.

Мы молчали.

– А знаешь что? – заговорил он словно в бреду, не открывая глаз. – Я, брат, все опять разнес… всю эту обстановочку… Ра-азрушил!.. Ха-ха!.. Я, брат, теперь опять "omnia mea mecum porto"!..

Павел снова замолчал и через несколько минут стал даже всхрапывать.

– Нервы!.. Он весь – нервы, нервный комок, – шепотом говорил мне Морозов, пожимая плечами и любовно, заботливо смотря на засыпавшего Павла.

– Петя! – тихо окликнул Павел. – А она здесь… эта… ну, эта наша кровная, русская "дщерь случайной семьи"?

– Катя?

– Да, Катерина Маслова… А ведь я ее любил… люблю, брат… То есть, понимаешь, как люблю? Люблю, брат, не вожделением… Нет… Ее так нельзя любить… Тип я, брат, в ней люблю, русский органический тип… Органический потому, что она именно "дщерь случайной семьи"… А из этой-то "случайной семьи" на нас свет пролился. Свет! Свет! А один уважаемый мною учитель этой "случайной семье" все наши невзгоды приписывает… Обидно, брат, мне это было… Когда я прочитал у него эту несчастную мысль, я… с того, брат, момента, я всю и обстановку свою разнес… И господи, как же я "разрушал" все эти "аксессуары жизни", все эти зеркальцы, вазочки, собачки на пресс-папье, гарнй, лампочки, абажурчики… книжки в "изящных" переплетах… Великолепная, братец, была картина!.. Достойная кисти самого Каульбаха!.. Прелестный, братец, вышел бы у него пейзажец в "Сумасшедшем доме", если бы вставить этот русский эпизодец!.. Бррр!..

Павел скорчил злую гримасу и повернулся лицом к стене.

– И вот, брат, еще за что я люблю ее, эту "дщерь случайной семьи": в ней, брат, этого хамства уж нет… Вот за что… Она, брат, тоже сумеет утечь, отрешиться… А в этом – свет! свет!..

Все это говорил Павел, медленно выговаривая слова, как будто в забытьи и, по-видимому, нисколько не интересуясь, слушает его кто-нибудь или нет. Морозов сидел около дивана на стуле, смотрел серьезно-задумчиво на Павла и трепал свою бороду.

– А кроме этой… этой "дщери"… у меня в груди еще есть сюжетец, по выражению первых любовников с Замоскворечья, – прибавил Павел после небольшого молчания. – Знаешь что? Чахотка, брат, злейшая! Один знакомый докторишка мне дружески советовал повременить "перреворотом", то есть, попросту сказать – погодить пить… Гм!.. Повременить! Ну, я ему "дурака" загнул.

Павел беспокойно завозился и смолк. Из кармана его панталон выпало портмоне, и деньги рассыпались по полу вместе с десятком смятых папирос. Морозов медленно и молча подобрал с полу монеты и тумбочкой положил их на верстак. Мы долго сидели молча, вслушиваясь в сиплое дыхание Павла. Я всматривался в эту худую съежившуюся фигурку, и, не знаю почему, несмотря на его длинные ноги, на его бороду, на его лысину и сорок лет, мне виделось – и в этих тонких, белых, почти прозрачных руках, хотя и маленьких, но носивших явные следы плебейского происхождения, и в этой безмятежной позе, с поджатыми "калачиком" ногами, и в выражении тихого успокоения на лице, – чуялось что-то младенческое, хрупкое, нежное и вместе беспомощное, такое, что хотелось бы облелеять, охранить от невзгод жизни… Но уже, очевидно, было поздно: тяжелая рука жизни давно уже отметила свою жертву.

Павел Миртов был художник.

– Это обреченные! – как будто отвечая моей мысли, шепотом проговорил Морозов и, тихо ступая на носках, знаком пригласил меня выйти вместе с ним. Когда мы повернулись к двери, в ней показалось радостно улыбавшееся лицо Лизаветы Николаевны. Смотря на спавшего Павла, она, кажется, готовилась что-то крикнуть от восторга, но муж приложил к губам палец и тихо сказал ей:

– Тс! Оставь его пока!.. Он так измаялся, что, мне кажется, стоит только на него дунуть, чтобы он рассыпался прахом… Ему, как ребенку, нужно люльку… Может быть, и оживет тогда!..

Морозов зашагал к выходу в сад.

– Я все, все сделаю… Я спасу его, – шепнула мне Лизавета Николаевна. – Видите, судьба идет сама мне на помощь… Вот уже есть один – и самый желанный!..

Лизавета Николаевна радовалась, как ребенок.

II

Не один десяток раз прошли мы с Морозовым по длинной аллее, а интересовавший нас вопрос все еще не был исчерпан. Мы толковали о Павле, о "новых людях" былого времени, о судьбе наших молодых писателей. Морозов и в этой судьбе видел "фатальную миссию цыганства", исторически завещанную нашему переходному времени. Для доказательства он постоянно ссылался на биографию Павла и приводил разнообразные характерные эпизоды из его жизни. Судьба Павла была такова же, как судьба всех русских писателей-разночинцев недавнего периода. Какой глубокий смысл скрыт в ряде этих страдальческих биографий, этих психических мартирологов, из которых каждый так внушительно и назидательно повторяет и подтверждает другой, что болью сжимается сердце и глубокою скорбью наполняется душа! Кто не различал в каждой из этих биографий трех резко определенных периодов: вначале школа, баснословно дикая и мрачная, и в тьме царящей в ней рутины, схоластики, отвлеченной морали и лицемерия еле мерцает, готовая потухнуть и сгинуть бесследно, "божья искра" в душе ребенка. Путем почти немыслимых страданий, под страхом загубить навеки все будущее, навеки потерять право на дальнейшее развитие, сохраняет юноша в глубине души, тайно от всех как нечто запретное, эту "божью искру", пока торжествующе не вынесет ее из мрачных стен бурсы в божий вольный свет. Далее – жажда света, новой жизни и длинный путь пешком в столицы из глухих деревень и городков обширной отчизны на поиски этого света, на поиски "душевного дела". Это – ряд голодных годов борьбы за существование, борьбы сомнения с надеждой, веры с отчаянием и в то же время лихорадочно-страстной, тяжелой выработки новых нравственных устоев… Наконец – проблеск зари, предчувствие близости "душевного дела", трепетание в груди ищущих исхода сил: одно мгновение – и загорелись лучи славы, в душу снизошел восторг нравственного удовлетворения, сердце полно беззаветной веры… Но это только мгновение… В сущности даже это мгновение – только ирония, грустная и тяжелая: это уголок обетованной земли, мелькнувший вдали усталому и разбитому путнику, у которого уже подкосились ноги, надорвалась грудь… В виду этой обетованной земли он изнемогает, скорбя за кого-то и посылая сквозь жгучие слезы невольные проклятия чему-то…

Павел Миртов был истинный "сын деревни". Рожденный в угарной, дряхлой, трехоконной избе сельского дьячка, кое-как перебивавшегося в плохом приходе, с двумя десятинами плохой земли, ходившего все лето в длинной белой холщовой рубахе за сохой и бороной, а зимой – в нагольном полушубке и только "на требу" надевавшего синее нанковое полукафтанье, – Павел все детство провел на глазах вопиющей нужды, среди рабочей жизни "униженных и оскорбленных", среди тихого однообразия деревенских полей и лесов. Воспоминанию этого иногда глубоко трагического и трогательного детства, как своего, так и своих сверстников, посвятил он лучшие свои этюды, которыми и приобрел не громкую, но прочную репутацию.

Кончилось детство, самое зеленое детство, пролетевшее под благодушным и умиряющим влиянием деревенской природы. Настала школа… Бог с ней, с этой школой!.. Мимо ее!..

Юноша Миртов мерно шагает по шоссейной дороге с котомкой за плечами. Его молодые, здоровые ноги широко отмеривают саженные шаги; на лице пот и здоровая игра крови. На фуражке и пальто, перевязанном бечевкою, густым слоем лежит пыль. Вот он проходит село, усталый останавливается у одной избы и бессильно садится на завальне, сняв фуражку и ослабевшею рукой тщетно силясь расчесать свалявшиеся кудри. "Испей, касатик, испей!" – говорит ему старуха, вынося из избы жбан квасу и ватрушку. Жадно съедает юноша эту ватрушку и так же жадно выпивает квас. Крестьянские любопытные ребятишки обступают его полукругом издали. Кто-то о чем-то спрашивает его, но от усталости у него идет кругом голова, шумит в ушах, и сон окончательно одолевает его… "Эй, Прасковья! Кинь-ка ты нам с ним на задворках, под навесом, сенца!.. Молодчик, а молодчик! – кричит над его ухом мужик, только что приехавший с мельницы: – подем-ка уснем вместе в холодке… Ах, важно укрепишься в путь-то свой дальний!.. А после мы с тобою косушечку раздавим на дорогу-то… Мы все так, коли на заработки ходим… И не услышишься, как отмахаешь верст сорок после того!.. Верно говорю!.."

Шатаясь, идет Миртов под навес и, бросившись на свежее сено, сладко засыпает…

Так проходит неделя… Вот наконец и она – Москва! Он поднимается на последнюю гору, с которой столица видна как на ладони: вся освещенная и палимая солнцем, ярко предстала она пред его глазами, блистая куполами и крестами церквей… От нее несся к нему как будто какой-то невнятный призывный шум и звон… Павел выпрямил усталые члены, глубоко вздохнул полной грудью – и улыбнулся младенчески-радостно и восторженно… Но с первых же шагов, сделанных по длинным и кривым московским улицам, молодого человека тревожит вопрос: куда приютиться? Он не знает Москвы. Он скорее ориентировался бы в родном лесу, чем в ней. Был уже вечер, когда он дошел до Москвы-реки. Искать товарищей поздно. Куда же? Среди этих высоких хором и палат, так негостеприимно и сурово смотревших на незнакомого пришельца, он не осмелился искать себе пристанища; чужие они ему: ни им не понять его нужды, ни ему не понять их суровости…

Но вот его глаза останавливаются на чем-то близком, родном, знакомом… Он быстро идет по спуску к реке, у берегов которой толпятся пустые, нагруженные и полуразгруженные барки. На них уже кончились работы. Рабочие сидят в кружок на палубах и хлебают тюрю из деревянной чашки. "Хлеб да соль, – говорит Павел. – Не знаете ли, братцы, нет ли здесь где поблизости среди вас бельцов, или толоканцев, или суровцев?" – "Есть, есть такие! – отзываются рабочие. – Вот Ивашка у нас будет суровец!" – "А! здорово, земляк!" – говорит Павел, протягивая ладонь молодому парню. "Никак, Павел Лександрыч будешь?" – спрашивает, осклабясь во весь рот, Ивашка. "Должно, он самый!" – "Так, так… Куды?" – "Да вот к вам пока… Приютите…" – "Братцы! – говорит Ивашка артели. – Нужно приютить земляка-то на первое время. Дьячков сын. Вишь, пешком шел, учиться идет… А ведь от нас считают семь сотен верст досюдова…" – "Что ж? Можно. Коли пешком шел, так не побрезгует нашим-то дворцом", – откликнулись артельщики. Павел забирается в каюту и безмятежно засыпает на жестких рогожных кулях…

Назад Дальше