XIII
Когда после отъезда гостей из Троицкого в доме все утихло и последний раз зазвенела сенная дверь, которую затворил за собой истопник, почитатель Баумгартенова таланта, - Милькеев не мог заснуть; он погасил свечу, которая мешала утреннему свету, опустил сторы и долго ходил по комнате. Внезапный гнев Руднева, его отъезд, когда постель уже была готова, - все это навело его на догадку о любви Руднева к Любаше...
Едва только он убедился в этом, как им овладело раскаяние. Не Любашу щадил он в этом случае; он еще не кончил... В его глазах женщина не падала оттого, что любила до брака вполне; он сам бы женился с удовольст-вем на такой девушке, если бы он вообще хотел жениться; и много случаев русской жизни доказывали ему, что прошедшее не мешает русским девушкам выходить замуж и быть счастливыми не хуже безукоризненных; но увлечь девушку он считал позволительным только тогда, когда сам увлечен и когда девушка страстна и мечтательна, когда она борьбу и наслаждение в силах предпочесть покою и миру. Словом - такт был здесь для него важнее правил. Любаша была не такова; да и сам он не чувствовал к ней ничего сильного; она представилась ему довольно новой и занимательной по простоте и по веселости, которые, к несчастию, у нас встречаются все реже и реже, и он занялся ею. Желание настоять на своем разжигало его... И при всем том у них не доходило даже до поцалуя. Раз только, в один из тех несравненных зимних вечеров, когда все маленькое общество их блаженствовало после работы, они, вальсируя, вышли из гостиной в залу; Любаша пожала ему руку (так что перчатка ее лопнула) и сказала, вздохнув так сладко: "Ах, Боже мой! я не знала, что здесь так хорошо..." Дальше этого у них никогда не заходило... Он, конечно, не был уверен, как бы дело пошло дальше, и потому досадно было оставить! Катерина Николаевна не позволяла ему ухаживать за Nelly, и, глубоко уважая серьезную девушку, он боялся в самом деле прикоснуться к святыне ее чувств; здесь хотел попробовать (ведь без романа скучно!) - и здесь нельзя... Эту бы он не пожалел и для ее же пользы, для ее "развития" довел бы ее хотя до поцалуя в зимнем саду... Но Руднев, милый Руднев! Этот нежный сын крестьянки, его умный собеседник; эта душа, только с виду трепетная, внутри же чистая и твердая - его ли оскорбит он, у него ли отнимет он скромную отраду брака? Руднев не создан для бродячей жизни... Его назначение - ровный, честный труд, любовь спасенных им людей, наука и цветущая семья... Решившись оставить Любашу, Милькеев повеселел; ему казалось, что Руднев тоже не спит. Он пошел сам на конюшни; кучера уже проснулись, запрягли ему сани в одиночку, и он поехал в Деревягино.
Руднев не спал, но дома его не было.
Милькеев встретил дядю.
- Вы уже встали? - с удивлением спросил он старика.
- Привычка - вторая натура, - сказал дядя, - привычка - вторая натура... Привычка вставать в 7 часов.
- А что, доктор спит?
- Доктор уехал...
- Уехал!
- Напился только кофею и немедля в округ. Я и сам его просил отдохнуть, увещевал, просил-просил, увещевал - ничего! "Я, говорит, и то не в свои сани залез, говорит, в свет пустился уж очень..." Милькеев молчал. Он бы хотел погнаться за Рудневым, броситься к нему на шею, уверить его, что Любаша к нему равнодушна. Сколько проездит он в этом сомнении, в этом страдании!..
- Есть старинный стишок: "Наш доктор сердце потерял! ловите, девушки, ловите!" - заметил между тем дядя, лукаво и не без радости поглядывая на Милькеева.
Когда Милькеев приехал в Троицкое, все, в том числе и Любаша, спали; он сам заснул, давши себе слово отдаляться от милой девушки, как бы трудно и досадно ни было ему иногда; но когда проснулся далеко за полдень - Любаши уже не было; Катерина Николаевна лежала с головной болью в постеле, Nelly грустно сидела в зале у окна, Баумгартен задумчиво играл у себя в комнате на скрипке; дети бродили по комнатам.
- Скучно без гостей! - сказала Оля, лениво влезая к нему на колени.
- Скучно без гостей, - повторили Федя и Юша хором.
- Ему без Любаши скучно, - заметила Маша.
- Tout passe! - сказала Nelly, подавая ему руку.
- Tout change! - отвечал Милькеев, взял книгу из шкафа и сел читать.
Между тем Руднев мчался в кибитке на службу. Пересказать все отвращение, которое он чувствовал то к себе, то к Милькееву, невозможно. Даже Любаша на минуту не раз падала в его глазах: то, что прежде казалось ему не только естественным, но и основательным в ее вкусах, теперь унижало ее.
"Нет, она пуста и недобра! На что прельстилась! Ведь истинно хороших сторон Милькеева она не понимает; она любит его рост, его находчивость! Пустые качества, которыми и Воробьев сумеет блестеть на уездном бале!.. Да! на уездном!" - думал он потом. "А этот разве только на уездном?" Больше же всего он презирал себя за свою слабость, за свои уступки, за то, что он согласился покинуть свое одиночество и увлекся куда же!..
- Ворона! Ворона в павлиных перьях! - твердил он... - Ощипали жалкую ворону! ощипали, и поделом...
Наконец он заснул и проснулся только у избы старшины, которого должен был освидетельствовать. Здесь ожидало его несколько тихих утешений. К счастью, старшина был в самом деле болен, и кривить душой из гуманности ему не было нужно; потом пришла старуха и бросилась ему в ноги, благодаря за сына, которому он купил лекарства на свои деньги.
- Батюшка, отец мой, - говорила она, - отец ты наш родной. Спасибо тебе, что ты нами не брезгаешь!
- Встань, Матрена, встань, - говорил сконфуженный Руднев, - встань, что я - образ, что ли, что ты передо мной лежишь... Это грех... Бога благодари... Без него, Матрена, и я бы не помог. Встань же, голубушка, прошу я тебя... Ведь это моя служба, я за это жалованье получаю.
- И не говори, отец мой, что жалованье!.. Что жалованье? А то дорого, что ты нами, бабами да мужиками, не брезгаешь! Я уж, ты не прогневайся, яичек и холста тебе принесла. Возьми, ото всей души я тебя прошу...
- Не надо, старушка; нечего мне и брезговать-то... Моя мать была такая же крестьянка, как ты.
- Знаю, знаю, батюшка. Я не смела только сказать тебе... Я ведь ее знала. Я из одного двора с ней... Вот я тебе что скажу, - только ты не прогневайся: я ей, твоей маменьке-то, ручку даже раз вывихнула, ледешок ее перевернула с горы на маслянице. А она, родная, и ушиблась: "молчи, говорит, Мотря, ничего"; а какой ничего, - за костоправкой пришлось посылать!
Старуха долго еще рассказывала; Руднев угостил ее чаем, и на прощанье она уговорила его взять на память от сына хоть собачку, которую сын и принес тотчас же.
Руднев был растроган; взял собачку, поцаловал старуху, поцаловал сына, который испугался, когда он протянул руку, чтобы обнять его, и после до того обрадовался, что сказал: "Что ты это! что ты это?.. Не стоим мы того, чтобы ты нас цаловал-то, Василий Владимiрыч".
"Вот это жизнь моя! - думал Руднев, садясь в свою повозку с помощью своих новых друзей, - бедные, народ, книги! А я-то! на что решился... О, малодушие. О, низость! И все говорят: он ничего - он ничего, не глупый и не урод! О, гадость! Господи! Господи! Нет, ни Любаша не заслуживала осуждения, ни добрый Милькеев. Всякому своя дорога!" Решено, - он должен воротиться в свой тихий приют и бросить все свои занятия в Троицком. Иначе как еще победить сладкую привычку беседы с Любашей? Он не должен встречать ее. Но больница и средства делать пользу, но дети? Жалованье, которое уже вперед рассчитано на книги, на инструменты, лекарства для бедных, на помощь дяде!.. Отчего же он не может заниматься всем этим, понемногу отвыкая от нее... Слава Богу, теперь пост; все будут говеть в Троицком; веселья тоже кончатся, и жизнь пойдет опять тем ровным ходом, когда человек имеет время всмотреться во все подробности своего быта и своих трудов; книги уже не покроются опять пылью, не будет он искать всякий раз по четыре часа сряду, куда он положил четыре месяца тому назад сравнительную таблицу роста, долговечности и смертности; возобновятся одинокие прогулки в окрестных рощах; стоит только не поддаваться просьбам Милькеева и Катерины Николаевны.
Двое суток ездил Руднев по округу; на третий день, остановившись на почтовой станции, вспомнил он, что Че-моданово недалеко отсюда - всего три версты. С крыльца можно было видеть даже лесок их и пятно еловой аллеи в саду... Горько ему было взглянуть туда. В первую минуту, увидев эту аллею, он хотел взять почтовых лошадей в ту сторону, но скоро опомнился и уехал к себе...
Дядя сказал ему, что Милькеев был два раза: один раз поутру, тотчас после бала, а другой раз приезжал вечером и оставил какую-то записку.
- У вас что-нибудь да вышло, Вася? - сказал дядя... - Уж не косточка ли между вами?..
- Не знаю, ничего, - отвечал доктор и пробежал записку.
"Вы сердитесь? За что? Вы не говорите со мной, как дитя. Стыдно. Пожалуйста, поискреннее. Вы знаете, что мне быть с вами в ссоре больно! Верите ли?" "Верю или не верю? Верю, верю! - сказал себе Руднев, - что больно! Но каково мне! Его боль скоро заживет. У него столько друзей: Катерина Николавна, Маша, Nelly, Федя, Оля, Лихачев; она, наконец, она его любит... Он и не заметит этого несчастия между всеми заботами. А я уже побуду один... Мне так будет легче!" Тотчас же написал он записку к Катерине Николаевне с просьбой уволить его от уроков и умолял ее не приглашать к себе после визита в больницу. На другой день, скрепя сердце, поехал он осмотреть своих больных и как преступник робко вышел на крыльцо... Он так и ждал крику, нападения... "Вот, думал он, выскочит опять Милькеев". - Но все было тихо... Перед грустной душой мелькал задний двор, стая галок на крыше большого сарая, бор, избы, вдали - гора и церковь... В лицо пахнуло весной... Он сел в сани и, как бывало полтора года тому назад, поехал мимо сада. Дети играли уже там: раздался издали какой-то крик. Федя бросил вверх фуражку, но никто из них не побежал даже в его сторону...
Подъезжал он к своему крыльцу и видит вдруг - кучер водит двух оседланных лошадей... Одна, кажется, с дамским седлом... Кто такая - Боже!
Нет, не может быть, да нет!.. Ее смех в приемной...
Вот тоже знакомый голос говорит: "Это он приехал".
"Да, это он!" - отвечает Любаша. Она, она сама, сияя, встречает его в дверях - розовая, озябшая, веселая, в чорной амазонке и теплых перчатках. Она протягивает ему руку... За нею брат улыбается, за братом - дядя, тоже вне себя от радости кружится в углу туда и сюда... с табакеркой.
Они остались одни на минуту: - Папа опять болен, - говорила она, а сама так и хочет засмеяться. - Папа опять болен... Бок опять (и расхохоталась). Не умею я притворяться. Я приехала к вам потихоньку. Взяла брата. Папа здоров...
Руднев молча стоял перед нею.
- Что же вы молчите?.. А? Бабушка не позволила мне больше ездить в Троицкое: говорит, что вы и Миль-кеев совсем меня испортили. Ну, я не вижу вас - и скучно. Только вот что. Папа вовсе не болен; он желает вас видеть и послал брата верхом. Такая распутица (никто не видит; дайте мне вашу руку)... нельзя ни в каком экипаже... брат поехал верхом к вам; я выпросилась с ним к Полине, а дорогой и свернула с ним к вам.
Руднев все молчал и слушал.
- Что же вы молчите?
- Что я могу говорить? - отвечал Руднев, опуская голову и поднимая руки. - Что я могу говорить? Любовь Максимовна!..
И, ни слова не сказав ей, вышел в переднюю и закричал, чтобы оседлали Бурбона.
Филипп оседлал Бурбона, и всадники наши, съехав шагом в соседнюю вершину, на всех рысях пустились по дороге к Полине... Руднев дожидался один в роще, пока Любаша с братом доехали туда, и ждал недолго. Сережа приехал назад мигом, и они поехали в Чемоданово.
- Когда же Любовь Максимовна воротится? - решился спросить ободренный счастьем доктор.
- За ней после обеда пришлем кучера, - отвечал Сережа.
- А не будет поздно?
- Нет, Люба не труслива; доедет. Уж как, Василий Владимiрыч, бабушка сердилась!
- Да я ничего не понимаю! - сказал Руднев.
- Да ведь и я не знаю, за что. Уж расходилась старуха! кричала, кричала - и язвительная она у нас какая! Алексей Семеныч зовет ее: вампир, а я говорю - какой нам пир - скорей: не пир - бомбардировка! страх!
XIV
Дня два после троицкого вечера, часов около двенадцати утра, приехал князь Самбикин и, встретив в гостиной Любашу за книгой, спросил у нее, кто дал ей эту книгу.
- Милькеев, - сказала она.
- Вам он, кажется, вскружил голову... Я думаю, мы скоро будем опять танцевать, только здесь, по случаю вашей свадьбы, - начал забытый кирасир.
- Нет, - отвечала Любаша, даже не краснея, - Милькеев никогда не будет моим мужем.
- С вашей стороны, значит, несчастная любовь...
- Александр (Васильич), Александр (Васильич), вы ли это! - воскликнула Любаша, - за что вы мне говорите такие колкости? Милькеев, если бы и посватался за меня, - так я за него не пойду...
- Отчего?
- Как вам сказать... Я вам скажу откровенно: ведь с мужем нельзя только сидеть и разговаривать,.. С ним я бы разговаривала целый день... но только, чтобы он был мне не муж...
Князь молчал и не верил и верил.
- Любовь Максимовна, - продолжал он, немного погодя, - вы знаете, что я давно думаю об вас. Я давно хотел сказать вам решительно... Конечно, я не такой умный и не такой красноречивый человек, как ваш Мильке-ев, но я зато давно люблю вас...
- Александр (Васильич), - отвечала Любаша, - я помню, как мы с вами вместе играли, как вы меня пасли на лугу и заставляли есть сено из копны в саду... Все это я помню... Помню, как мы с вами качучу вместе танцова-ли Жаль всего этого, да ведь не воротишь...
Любаша сначала говорила спокойно, потом заплакала.
- Оставьте это лучше, Александр {Васильич)... подите теперь к бабушке... Я ничего вам больше не скажу, ни слова... Подите к бабушке... Почему я плачу - не спрашивайте.
С этими словами Любаша ушла.
Князь был человек мирный и смирный; хороший служака, точный исполнитель, любим был начальством, ни разу не ссорился с товарищами; войны не любил и уехал с Кавказа, потому что боевая жизнь была слишком тяжела для него и понаслышке он называл ее варварством, прибавляя, что рано или поздно люди поймут, что это вздор, и будут решать все дипломатическим путем (Милькеев отвечал ему раз на это, что царство варваров он предпочитает республике стрикулистов); хотел даже навсегда бросить кирасирский полк и поступил, как мы знаем, в комиссариат; но мать, которая с ума сходила, когда видела его в латах и белом мундире, хотела, чтобы он вернулся в этот полк, и он, как смирный сын, повиновался; и в самом деле, в белом мундире и золотой каске он с своими большими, чорными и тихими глазами, с кирпичным румянцем на впалых и смуглых щеках, был вполне красавец.
Сколько раз сама Любаша любовалась им и говорила ему: - Ах! Александр (Васильич), как вы, в самом деле, красивы! Смотрю я на вас и ни одного недостатка в вас не вижу!..
А он, бывало, покраснеет, улыбнется скромно!.. И вдруг!.. Князь вовсе не был горд и не считал себя аристократом против Милькеева; но теперь самолюбие и ревность взбесили его. Как! этот пройдоха, балагур и пустомеля; этот троицкий учитель! туда же носится верхом и через барьеры скачет - штафирка невыносимый... И она еще говорит, что он не будет ее мужем?.. Это вздор. Она лжет! Итак, прекрасная гостиная в помпейском вкусе; его кабинет, отделанный дубом и липой; его банановое дерево над письменным столом, на который не смеет сесть пылинка... Его дом в виде chalet. Все это должно задаром пропасть?..
В таких мыслях застала его бабушка; старуха вышла в этот день в гостиную и была в духе. Не заметив сначала, что князь грустен, тем более, что лицо его чаще всего выражало скуку или ровно ничего, она начала ему рассказывать, что Машка окотилась и опять заела одного котенка... "Такая глупая кошка. Не могу расстаться с ней... а стоило бы ее утопить!.. Не могу: у нее такие милые глаза, когда она мяучит... и что за шерсть - тигр, настоящий тигр!.. Ну, что, как веселились вчера?
- Ничего, - отвечал князь.
- Что наша гордячка?
- Ничего - здорова...
- Уж и здорова стала! Удивляюсь! Что за баба - то с мужиками возится, то лежит, то балы дает... Удивительно! Ну-с... а в чем она сама была?
- В белом шолковом платье и с пунцовой камелией на голове...
- Ну, это довольно обыкновенно. Впрочем, к ее значительным чертам это должно идти... а Полина наша в чем?
- Полина - в малиновом тарлатановом с белым поясом, а в голову Катерина Николавна ей дала из зимнего сада две белые ammaryllis... Прекрасно!..
- Хороша, должно быть, была... Сколько же всех их танцевало?.. Две девочки - Маша и Оля, англичанка, Полина, Любаша... Варя - шесть пар всего.
- Нет, семь пар. Еще еврейка Дебора была... дочь винокура.
- Вот как! А в чем же это она была?
- В пестром бареже... Очень хорошенький бареж...
- Ишь ты, матушки! Ну, и та красива?
- Даже очень недурна.
Старуха вздохнула, покачала головой и усмехнулась.
- Потеха! - сказала она, - нашей сестре-старухе только и остается, что хохотать в углу... Жаль, что я поленилась, не поехала... Да весело ли было, по крайней мере?
- Так себе, - отвечал князь.
- Вы что-то не по себе... и бледны, дружок, сегодня!.. Князь не отвечал и, опустив глаза, поиграл пальцем по столу.
- Что с вами?..
- Я уж больше не буду ездить к вам, Авдотья Ан-древна.
- Как, что вы, что вы!..
- Признаюсь вам, я сделал сегодня предложение Любовь Максимовне... и она наотрез отказала мне.
Старуха помолчала, внимательно посмотрела на князя; лицо ее покрылось багровыми пятнами; она сбросила с колен кошку и встала.
- Что-с? - сказала она, и светлые глаза ее так блестели, по лицу разлилось столько злобы, что князь испугался.
- Да, - сказал он робко. - Любовь Максимовна отказала мне...
Авдотья Андреевна помолчала еще, встала, вышла вон и кликнула Любашу.
Князь, между тем, сконфуженный и огорченный, предугадывая семейную сцену и жалея Любашу, удалился поскорее, сел в сани и уехал. Любаша вошла.