Паликар Костаки - Константин Леонтьев 4 стр.


X

Так-то, господин мой, хоть у глупого Пилиди много уменьшилась гордость, оттого что Жоржаки осмеял и обманул его; а все-таки он дочь за простого молодца-сулиота отдать не хотел, пока не обеднел вовсе. Обеднел он вовсе, я, кажется, сказывал вам, от большого пожара, когда у нас в городе весь базар сгорел...

Скажу вам, как это было; отчего старого нашего пашу, Аббедин-пашу, сместили и прислали нам нового, и как этот новый, от большой образованности своей, сжег базар. Аббедин-паша был у нас свой человек. Он был у нас сперва каймакамом, а потом мутесарифом; двенадцать лет управлял он у нас. Был он здешний, из большого албанского очага; знатный и честный человек.

В городе нашем тысячи четыре жителей: тысячи три христиан и одна тысяча турок, не больше. Аббедин-паша не только в городе, а, я думаю, и в деревнях всякого знал. И его знал всякий. Всякий к нему шел, и всякого он принимал. "Что тебе, сын мой?" Это он так молодым говорил, а стариков, конечно, как следует, уважал еще больше.

Франков он не уважал и ненавидел. С кем был дружен, прямо говорил: "Что они нас все русскими штыками пугают! Лучше от русского штыка потерять то, что мы саблей приобрели, чем их лукавыми советами жить! Что мы теперь чрез франков стали? Мы слуги их, и французский консул кого захочет того и прибьет здесь... Прибьет, и меня же обвинят, если я не скажу ему: "Хорошо вы сделали, консул-бей, кланяюсь вам! Прекрасно вы сделали! Хвалю, хвалю! турок палку любит: ломай ему голову палкой; он поклонится вам, консул-бей".

Судил Аббедин-паша нас скоро и по-старому. И туркам не давал в обиду.

- Ты что? - говорит какому-нибудь турку, - ты зачем прибил этого человека?

- Я, паша-эффенди, я так, да этак!

- Врешь, мошенник, я тебя знаю; и в городе всех знаю... Я вас, ослов, учить люблю... Не дерись без нужды. Пошел, животное, на три дня в тюрьму; в другой раз на месяц посажу, когда людей будешь бить, мошенник!.. Вон!

Придет к нему какая-нибудь худая женщина жаловаться на архонтопуло какого-нибудь. Сказано, женщина. Кричит, плачет.

- Вдова, паша-эффенди! Я вдова, я честная женщина. А он вчера разорвал мне платье; вот оно! За что он позорит меня? Паша-эффенди, я тебя вместо отца имею! Защити меня! Защити ты, как отец, мою честь...

- Что ж ты кричишь? - скажет бывало паша. - Честь я твою знаю, и ты сама ее знаешь; так и не плачь и не кричи, а подожди, что человек скажет.

Призовут и мужчину.

- Ты что, повеса, делаешь?

- Я, ваше превосходительство, так и так... Она клевещет...

- Молчи, море, знаю я и тебя! Ты женолюбец и буян... Ты вот то-то, вот то-то прошлого года у арабки в доме сделал. Я все знаю... И арабку ту знаю я, и тебя, повеса, и эту женщину знаю. И она непотребная, и ты нехороший человек. Эй, море! заприте их в другую комнату; пусть поговорят одни и помирятся. Он тебе, несчастная, за обиду, может быть, лиру одну даст. Вот тебе и честь!

- Да я присягну, ваше превосходительство, паша господин мой, я присягну, - говорит архонтопуло.

- Как! мошенник! В таком деле да еще присягать хочешь? Какой же ты христианин? Где вера твоя? Постой, я скажу, чтобы деспот-эффенди на тебя церковное наказание наложил за это. Ведите их в другую комнату, и когда не помиритесь, я вас обоих на три дня в тюрьму заключу!

И помирятся люди. И им хорошо, и другим веселье и смех, глядя на то, как старый паша осрамил их непотребство.

Обращений в турецкую веру он не любил. "Никогда добра от этого не бывает. Это все или за деньги, или из разврата делается. Свяжется девка с турком и веру хочет менять. Разве это вера?"

И трудолюбив, бедняга, был Аббедин-паша. Когда он успевал свой гарем видеть - это удивительно. Целый день слушает жалобы и принимает народ. Нас, эллинов свободных, которые жили в Эпире по делам своим, он преследовать не любил. "Да они бунтуют народ", - говорят ему.

- Это, - скажет, - все пустое. Я этого не боюсь. Пока не захочет Европа, не верю я в их силу и не боюсь их!

И нам через это было хорошо.

Когда завели эти новые вилайеты, он прилежно уставы все изучил и по ним хотел справедливо действовать. Пишет ему вали из вилайета:

- Пришли мне этого грека сюда судиться.

- Не могу, - отвечает Аббедин сердечный, - человек не едет, говорит, что по новым законам султана его следует прежде в здешнем суде судить, а когда кто будет недоволен, тогда надо в главный город ехать.

- Пришли этого грека, - приказывает опять вали-паша.

- Если прикажете силой взять человека, то я пришлю; а человек кричит, что это не по уставу. Как прикажете?

Ну, и уступит иногда вали.

Иные жаловались на Аббедина-пашу, что он лжец. Да он, бедняга, и лгал-то иногда чрез мягкость свою и доброту души. Всем обещать хорошее хочет; отказывать ему жалко.

Вот эта слабость у него была. Как он был здешний, а не из Константинополя, то ему и хотелось, чтобы все любили его и жалели, если и должность свою потеряет.

И точно, он должность потерял свою чрез нас и чрез свою справедливость.

Когда вздумали прошлого года турки эллинам объявить войну, пришло приказание выгнать скорее всех греческих подданных.

Кто хочет остаться, пусть будет райя.

Народ собрался к Аббедину и просит. У одного жена больна, умирает, ни везти ее зимой по горам и по морю нельзя, ни бросить одну; другому счеты свести, у другого денег на дорогу нет. Архонты умоляют докторов и учителей греческих подданных не выгонять. "Для здоровья и для просвещения нужны!"

Аббедин и вступился за народ, пишет к вали-паше: "Дайте людям срок; не губите людей". Только написал он это по просьбе народа, так и услыхали на базаре весть, что его сменят. Весь народ заговорил.

И месяца не прошло, как новый мутесариф к нам приехал.

- Извольте теперь, господин мой, судить, правы ли мы, что бунтуем?

XI

Приехал новый мутесариф Ариф-паша. Он был босняк и человек европеец вполне. Шампанское пил, по-французски знал... Молодой еще, жирный такой и в Константинополе большую силу имел.

Как приехал, так в тот же день стеснил христианских членов идаре-меджлиса и спрашивал, кто больше предан.

Ему сказали турки: "вот Стефанаки хорош. Испортился было, как драгоманом был, а теперь опять хороший человек стал".

Сейчас Пилиди членом в идаре пригласил. И стали вместе они разбирать, кто старый греческий подданный, а кто новый? Кто несомненный, а кто сомнительный? Кто должен ехать, а кто может остаться? Толпой ходили люди к Пилиди, просили, чтобы пощадил.

- Странные вы люди! - говорит он им, - разве я не христианин и не жалею греков? Но что же мне делать теперь? Не гибнуть же мне? Уйду я из меджлиса, другой еще хуже меня будет...

Пришлось и Костаки нашему паликару выбирать - либо ехать в Элладу и все дела бросить, либо райя стать.

Чтобы Костаки да стал райя! Как сказали ему это люди, он говорит: "да лучше я умру, а турецким подданным не сделаюсь. Не оскорбляйте меня".

Мне тоже было худо; но я побежал к мадам Бертоме, и она, бедная, тотчас же заставила мужа меня без жалованья в кавассы записать.

Пошел я после этого просить кир-Стефо, чтобы он за моего друга Костаки заступился. Предлагал, что я за него поручителем буду и расписку дам, пусть меня в тюрьму посадит консул, если Костаки в чем провинится.

Хаджи-Димо старушка тоже вместе со мной уговаривала Стефанаки.

И Боже мой, и слышать не хочет. "Вон его, вон!"

- Что он за царь! Доктор он, учитель, что ли? башмачник простой - вот он что!

Взбесился и я, и вышло бы дело толстое, когда бы старуха не ударжала меня. Стал я ругать Стефанаки.

- Ты ненавидишь молодца за то, что он тебе честь сделал, твою дочь хотел взять. Предатель! - ругаю его, - мошенник! Мало людей босым мальчишкой у итальянца тебя знали!

Он было стал тоже кричать на меня:

- Как ты, простой слуга, и смеешь архонта и царского члена ругать!

- Молчи! - я говорю, - изверг, - и вынул пистолет из-за пояса. - Вот тебе клятва моя, что я убью тебя этою рукой моей, которую видишь, как только эллины перейдут границу. Пусть погибну я, но и твоей жизни будет конец! Ты кого, изверг, пред собой видишь? Воин-человек, сулиот стоит пред тобой, изверг ты человек!

Побледнел, задрожал Стефанаки; ни слова громко... Только шепчет:

- А! варвары! варвары люди! Катинко нас развела и говорит мне:

- Иди, Яни, с Богом! - Добрый час тебе.. Успокойся! Я послушался хорошей старушки и ушел.

А Костаки на другой день вместе с другими прогнали из города. В три дня все кончил Ариф-паша. Вали, слава Богу, был милосерднее его; по телеграфу приказал ему оставить для народа хоть докторов и учителей, которые были эллинские подданные.

И когда бы вы видели, господин мой, какое это несчастие было!

Кто болен, кто счетов не свел и половины выгод своих лишился; кто семейный... С утра объявили, а вечером на пароход погнали силой... Старухи, женщины, дети... все беги, все бросай в один день... Рассудите, легко ли это? Слез и жалоб и крику сколько мы слышали и видели - это ужас. Время еще зимнее не кончилось: дождь, грязь, на море волны горою ходят и ветер паруса рвет...

Такова-то была жестокость Ариф-паши.

Потом, когда все успокоилось, стал Ариф-паша просвещать наш край по-европейски.

Не хочу я сказать, чтобы он вовсе несправедлив был или бы взятки брал. Нет, этого не было; даже при нем сменили скоро тех чиновников-турок, которые взятки любили, и прислали новых.

И кой-что еще он хотел полезное сделать. Преступников в тюрьме заставил всякими ремеслами заниматься, сапоги, чарухи шить, железо работать, кто что знает и может, чтобы не болели от скуки и безделья. Так, слышно, в Европе бывает.

Дороги стали проводить. Только дороги эти наше несчастие в Турции.

По дождю и грязи идут несчастные люди работать далеко от своих сел; а потом отсюда их в другое место погонят, куда выгодно для турок. Женщины детей, согнувшись, на спине несут; а другие женщины камнями, как ослы, навьючены... Денег за это ни пиастра, труда много, спи и отдыхай в грязи на дороге. И зачем все это? Для торговли, скажем? Бог один знает - заведутся ли когда в стране нашей хорошие колесные дороги для товаров: а мы пока видим, что на этих новых дорогах от дождей такая грязь стоит, что по камням в горах идти лошади и мулу легче, чем по ним... Я думаю, больше для того открывают турки дороги, чтоб им было легче войска против нас водить, когда мы опять восстанем. Так вот и убивается народ без пользы на этих дорогах. А бей, хозяин чифтлика, свои деньги требует, а начальство требует подати... И священнику надо заплатить; нельзя же без церкви жить, и школу почти в каждой самой бедной деревне народу хотелось бы завести... Мученье великое! И всегда было худо: а все-таки скажем - при Аббедин-паше, сердечном, добрый час ему бедному, ни дорог не проводили на свою же погибель, и по судам меньше мучили.

Хоть и завелись у нас и при нем вилайеты-милайеты, а все он больше любил мирить людей по-старинному, чем в новых судах томить их...

А теперь, поглядите, во всяком городе ханы народу полны, который издалека вызвали и тиранят в судах в этих правильных без конца.

Чем дальше, тем хуже. И что будет с нами - не знаем мы. Куда это дойдет - Богу известно.

И отчего это, господин мой, этим франкам так занадобилась анафемская Турция?

XII

Теперь о том, как старый базар наш сгорел.

Пришли раз поклониться к мутесарифу архиерей наш и архонты, и евреи-купцы и турки кое-какие... Принял всех хорошо. Архиерею навстречу встал и далеко по комнате прошел, сел потом и сказал:

- Все у нас здесь хорошо, только базар очень тесен. И эти крышечки деревянные, что одна с другой сходятся, - как бы пожара не было. Надо каменный базар весь отстроить и без навесов.

Один еврей говорит: "ваше превосходительство! Крышечки эти, о которых изволите говорить, покупателя зимой от дождя, а летом от зноя предохраняют".

- Покупатель должен внутрь лавки входить. Это все одно варварство и глупость, что торговцы сидят в лавках, как на балконе открытом, а покупатель снаружи стоит или влезет и сядет с купцом... Надо, чтобы были закрытая дверь и окна. В Европе везде так.

- Далеко нам до Европы, паша господин мой! - сказал один старичок-турок из нашего города. - Европа место богатое, а наше бедное.

Мутесариф рассердился на старика и сказал:

- Не то ты говоришь, а то скажи, что в Европе люди живут, а здесь ослы...

- Эвет! эффендим, эвет! - сказал бедняга и замолчал.

Что будешь делать!

Паша у доктора одного спрашивает: "Синьор, как вы думаете? Эта теснота ведь и здоровью вредит?"

Доктор сказал, что не вредит, потому что город маленький и воздух чист; летом в городе самом травой пахнет. В Европе очень большие города, там теснота вредит. И в открытых лавках сидя, сами купцы здоровее.

- Вы где обучались? - спросил паша. Доктор говорит: "в Италии".

- Э! Италия! - говорит паша, - оттуда только музыканты выходят. И вы песни поете, а не дело говорите.

Греки-купцы наши говорят: "дорого нам очень перестраивать базар".

Паша ничего не сказал им на это и уехал из города, будто мутесарифлык весь осматривать.

Весь разговор этот я знаю хорошо, потому что от двадцати человек о нем слышал. Уехал паша, и через неделю ночью загорелся базар.

Я спал крепко, и ни пушки с крепости, ни трубы не слыхал, которыми у нас опасную весть народу дают. Говорят, кто и близко от крепости был, ничего не слыхал.

Поднялся шум и крик на улице страшный, бежит народ, кричит, барабан бьет, низамы бегут толпами, женщины плачут и воют. Выбежал и я, взглянул, весь базар уж в огне. Мечется туда-сюда народ между лавками, хочет спасти товар. Низамы не пускают... "Не велено!" - говорят, а сами не тушат огня. Кинутся где молодцы наши с топорами, низамы их гонят.

Ужас что такое было!.. Да не только гонят низамы, грабят сами. Подойдут к дверям железным, которые у иных купцов внизу под лавками были, и начнут рубить двери топорами.

А там у людей и товары есть, и золото, и счетные книги, и расписки разные, и векселя. Успеют захватить деньги или вещи - захватят, а где не могут, оттого что огонь кругом силен, так от злости огню дорогу открывают. Войдет огонь, и пожжет и бумаги и товар. А что золото они воровали, так это видно. Не находил же никто сплавленного золота или серебра на базаре после пожара. И если сказать, что это царское войско делало!

Ариф-паша и мечети старой, которая около базара, не пожалел, и около нее не тушили, и в ней все окна потрескались; но она была каменная и осталась.

И что за диво, думали мы после, насколько хотели, настолько и пошел пожар?

Только четыре дома, которые около самого базара были, те сгорели.

И Пилиди дом дотла сгорел, и магазин его сгорел, и счеты, и сукно, а шкатулку с деньгами унесли.

Начальник низамский сам сказал ему с начала самого:

- Выводите поскорей ваших девиц и выносите вещи из дома, базар уже не спасем, весь сгорит, а вы близко.

Пилиди все еще надеялся. Стал он просить молодцов, плотников-христиан, рубить кругом его дома дерево на магазинах; никто не хотел. "Низамы не пускают", - говорят; низамов в это время близко не было, но народ его не жалел. Стал давать деньги плотникам, - они просят много, он не дает; пока торговались, подступил огонь, и пропало все.

Семья убежала к Катинке Хаджи-Димо в дом, и что успела, то и взяла.

Старик тут же об землю ударился и рыдать стал. Мне терять на базаре было нечего; моя кожа была далека, а других жалко. Пошел я искать низамского бин-баши, то есть тысячника, которого все мы знали за хорошего человека. Смотрю, он присел на корточках в углу, курит и любуется на пожар.

- Эффенди, - говорю я, - весь город, кажется, сгорит.

- Что делать, - отвечает, - огонь. Вышел на пожар и мусьё Бертоме.

- Боже! как сильно горит! - А сам ни с места.

Я говорю ему: вы, мусьё Бертоме, низамов бы постращали немного.

Пошел, бедняга, стращать их. Стоит одна кучка; сделали честь, руки все к фескам приложили.

- Что не тушите пожар? - спрашивает консул. Молчат изверги.

- Вы бы тушили, - говорит. - Не хорошо, что не тушите.

Один чауш отвечает ему:

- Что тушить, консулос-бей? Весь базар уже сгорел! И то правда, что весь сгорел.

Вздохнул мусьё Бертоме и пошел домой.

- Что же вам сказать еще о пожаре этом? Нарочно ли начальство зажгло базар или только тушить не хотело, не буду я говорить. Кто его знает? Только одно скажу: и недели не прошло, как инженер приехал (француз или поляк, не знаю), и начал улицы прямые и широкие проводить. И какие дома на дороге пришлись, то, как слышно, их чинить не приказано, пусть себе падают. Пять лет срока назначено. На помощь бедным погорелым из Константинополя денег, правда, прислали. Этого я не утаю. Стали строить люди новый каменный базар, а мутесариф ездит верхом и смотрит каждый день и любуется. И цвета, какими стены должны быть расписаны, назначает. Иные любят зеленый цвет, не велит. Отчего? Туркам простым угодить хочет; зеленый цвет у них священный. Иные хотят себе лавки шахматами голубыми с белым раскрасить, чтобы милее было. "Нет, говорит начальство, нельзя!" Почему же нельзя! "Не знаем!" А мы, греки, знаем. Голубой с белым - эллинские цвета. Вот какая политика! Хозяева горюют, а паша смеется, "Жолтым красьте все. Жолтый цвет значит зависть; пусть все чужие нашему базару завидуют!" Подъехал раз мутесариф к одному новому дому и увидал, что над дверью двуглавый византийский орел из камня высечен. Зовет хозяина.

- Что это у тебя за птица?

- Птица, паша господин мой! Каменьщики любят меня и хотели мою дверь украсить.

- А зачем у ней две головы? Таких птиц с двумя головами и не бывает. Бог всех с одной создал... Не любят тебя каменьщики; когда б они тебя любили, они бы сделали тебе птицу простую, с одною головой. Сними ты мне этот камень.

На другой день рано выехал паша, и люди не успели сбить орла.

- Ну, иди в тюрьму, - сказал ему паша. - Не любят тебя каменьщики.

Низамов судить и разбирать не стали, а поскорей отправили в другой город, а на место их из другого полка привели. Кой-что из вещей и товаров собрали и вызвали людей смотреть, чьи вещи.

Пустое дело!

Поймали человек шесть христиан-воров, нашли и у них вещи, и обрадовались турки: "Вот кто грабил! Ваши же люди!"

Встретил я доктора, того, который в Италии учился, и говорю ему:

- Ведь это они сделали, чтобы мы беднее были, чтобы нас разорить?

Назад Дальше