Так, в обуревавшем томлении, подошла весна. Хотелось, но не было предлога, как в июле, зайти к матушке Агнии, справиться о девице Королевой. На Страстной неделе, за глубочайшими службами, распаленный весенним зовом, Виктор Алексеевич соблазнялся в храме и соблазнял. Это были томительно-сладостные дни, воистину с т р а с т н ы е. За Светлой заутреней был восторг непередаваемый: "В эту Святую ночь я только ее и видел!" Они целовались взглядами, сухо пылавшими губами. Он едва сдержался, чтобы не пойти в келью матушки Агнии. И опять, как в Николин день, послал с молодцом из магазина заранее заготовленное "подношение", до… цветов. Послал и сластей, и закусок, и даже от Абрикосова шоколадный торт, и высокую "бабу", изукрашенную цукатами и сахарным барашком, и - верх кощунства! - "христосование": матушке Агнии большое розовое яйцо, фарфоровое, с панорамой "Воскресения", ей - серебряное яичко, от Хлебникова, с крестиком, сердечком и якорьком, на золотой цепочке.
- Представьте тридцатитрехлетнего господина, т а к подбирающегося к юнице чистой, к хранимому святостью ребенку… - рассказывал Виктор Алексеевич. - Без думы о последствиях, да. Да еще пасхальное яичко, с "эмблемами"!
В субботу на Святой, в теплый и ясный день, когда он пришел со службы по-праздничному рано, когда в открытые окна живописного старого особнячка, выходившего в зеленевший сад, доносился веселый трезвон уходившей Пасхи и нежное пение зябликов… - в то время в Москве были еще обширные и заглохшие сады, - подгромыхал извозчик, и у парадного тихо позвонились. Он пошел отпереть - и радостно и смущенно растерялся. Приехали гости совсем нежданные: матушка Агния, в ватном салопе, укутанная по-зимнему, в семь платков, и тоненькая, простенькая черничка Даша. Тут же они ему и поклонились, низко-низко, подобострастно даже. Он не мог ничего сказать, не понимал и не понимал, зачем же они приехали, и отступал перед ними, приглашая рукой - войти. Матушка Агния, которую молча раскутала черничка, стала искать иконы, посмотрела во все углы, перекрестилась на сад, в окошко, и умиленно пропела:
"А мы к вашей милости, сударь, премного вами благодарны за заботы о нас, сиротах… втайне творите, по слову Божию… спаси вас Господи, Христос Воскресе. Узнали сердцем, Дашенька так учуяла… на Светлый День взысканы от вас гостинчиком вашим и приветом… уж так задарены… глазам не верим, а поглядишь…"
Он растерянно повторял: "что вы, что вы" - и увидал благоговеющий взгляд, осиявший его когда-то, милые руки девичьи, вылезавшие сиротливо из коротких рукавчиков черного простого платья совсем монастырского покроя, и ему стало не по себе, - чего-то стыдно. А матушка Агния все тараторила напевно, "человеческая овечка":
"Примите, милостивец, благословение обители, освященный артос, всю святую неделю во храме пет-омолен, святой водицей окроплен, в болезнях целения подает… - И она подала с полуземным поклоном что-то завернутое в писчую бумагу и подпечатанное сургучиком. - А это от нее вот… ее трудами, уж так-то для вас старалась, весь пост все трудилась-вышивала…"
И развернула белоснежную салфетку.
"Под образа подзорчик. по голубому полю серебрецом, цветочки, а золотцем - пчелки… как живые! Работа-то какая, загляденье… и колоски золотцем играют… глазок-то какой… прямо золотой, ручки серебряные. А образов-то у вас, как же… не-ту?" - спросила она смущенно, оглядывая углы.
Он смутился и стал говорить невнятное.
- Мне стало стыдно, - рассказывал Виктор Алексеевич, - что я смутил эту добрую старушку и оробевшую вдруг черничку, светлую. Но я нашелся и объяснил, надумал, что образа там… а тут… отдан мастеру "починить"!.. Так и сказал - "починить", как про сапоги, вместо хотя бы "промыть", что ли, - и вот, к Празднику т а к о м у… и не вернул!
Матушка Агния посокрушалась, справилась, какой образ и чье будет "благословение", и сказала, как бы в утешение, что и у них тоже, в приделе Анастасии-Узорешительницы, отдали так вот тоже ковчежец, из-под главки, посеребрить-почистить, а мастерок-то пья-аненький, он и подзадержал… а время-то самое родильное, зимнее… зачинают-то по весне больше, радости да укрепления приезжают к ним получить, а ковчежца нет… печали-то сколько было. И велела "сероглазой моей" достать подарочек - туфельку-подчасник, вишневого бархата, шитую тонко золотцем: два голубка, целуются. Это его растрогало, такая их простота-невинность: невесты такое дарят или супруга любимому супругу. Он развязно раскланялся, даже расшаркался и сказал: "Вот отлично, это мы вот сюда пристроим" - и приколол уже всунутой в петельку булавкой на стенку к письменному столу. А они стеснительно стояли и робко оглядывали длинные полки с книгами и синие "небесные пути", давно забытые. Он предложил им чаю, но матушка Агния скромно отказалась:
"Мы к вам, сударь, уж попимши чайку поехали… а хозяюшки-то у вас нету, одни живете? Что ж нам беспокоиться. Простите, уж мы пойдем. Так вы нас обласкали, уж так приветили… и сиротка моя первого такого человека увидала, молимся за вас, батюшка. А она теперь уже первый голосок на крылосе, не нахвалится матушка Руфина, всякие ей поблажки. Узнала, благодарить мы едем, двадцать копеечек из своих на извозчика нам дала, как же-с. А уж такая-то бережливая… да и то сказать, какие у нас доходишки, чего сработаешь одеялами, вот стегаем, а то все добрые люди жалуют. Обитель у нас необщежительная, а все сам себе припасай. А меня ноги поотпустили, фершалиха наша из обеих натек повыпустила-облегчила, а то бы и службы великие не выстояла. Вот мы и добрались до вашей милости…"
Она еще долго тараторила. Он все-таки упросил ее присесть и выкушать хоть полрюмочки мадерцы. Она все отказывалась и благодарила, но все-таки присела и выпила мадерцы, хоть и не надо бы. Пригубила и черничка, опустив долгие темные ресницы, и облизнулась совсем по-детски. Он стал настаивать, чтобы она выпила все, до донышка. Она, в смущении, покорилась, щеки ее порозовели, на глазах проступили слезы. Сидела молча и робко оглядывала стены и на них синие, непонятные ей листы. Потом стала смотреть в окошко, на еще жиденькую сирень.
"Сине-льки-то у вас что бу-удет! - радовалась матушка Агния. - Да что же это мы, Дашенька… так и не похристосовались с господином, а он нам… Яичко ваше под образа повесила, под лампадку, молюсь - и вспомню… А сероглазая-то моя сердечко ваше, и крестик, и цепочку - все на себе носит, на шейку себе повесила, покажь-ка милому барину…"
И сама вытянула из-за ворота Дашеньки цепочку и навески, Дашенька сидела как изваяние, опустив глаза, словно и не о ней речь. Не подымая ресниц, заправила цепочку. А старушка все тараторила:
"Как же, как же., писанки с нами, в плечико поцелуем хоть…" И она вынула из глубокого карма на розоватые писанки с выцарапанными добела крестами и буковками "X. В.".
Он принял писанки, приложился к виску матушки Агнии, а она поцеловала его в плечико. Потом, обняв Дашеньку глазами, он взял сомлевшую ее руку и, заглянув в убегающие глаза, трижды крепко поцеловал ее в податливый детский рот. Она шатнулась, и невидящие глаза ее наполнились вдруг слезами.
"Обычай святой, Господний…" - умилилась матушка Агния, не замечавшая ничего.
Он проводил их, заперев парадное, и высунулся в окно. Дашенька вела матушку Агнию, и он ждал, не оглянется ли она. Она не оглянулась. И когда они доплелись до поворота переулка, он вспомнил, что не дал им денег на извозчика, а у них, пожалуй, и на извозчика нет.
- Вел я себя, как щелкопер, - рассказывал Виктор Алексеевич. - Эти поцелуи я и до сего дня помню. И все вранье, и любованье ее смущением и целомудрием. Пришли, чистые обе, принесли святое, а я… смаковал в мечтах… И осталось это во мне, греховное, до конца, до самого страшного…
Это "самое страшное" пришло скоро и неожиданно, - "как вихрем налетело". Виктор Алексеевич крепко помнил тот майский день - "неделю о слепом", - "ибо я именно был с л е п о й!" - неделю шестую но Пасхе, воскресение.
С "христосования" он так и не заходил в Страстной. Пришлось поехать в командировку, случилось где-то крушение, и надо было принимать разные комиссии. С взбитыми нервами, уставший, вернулся он к себе ранним утром и не узнал квартиры: за недели его отсутствия все распустилось и разрослось в саду, в комнатах потемнело, и сильная, пышная сирень так и ломилась в окна. Он распахнул их с усилием итак и ткнулся в душистые облака цветов. Застоявшийся воздух в комнате сменился горько-душистой свежестью, кружившей голову после вагонной ночи. Он выпил крепкого чаю с ромом, с наслаждением закурил и сел на подоконник. Сирень щекотала ему щеки, и ее горьковатый запах вызвал в его душе нежную грусть он ей, о "милой девочке", которую не видел с самого "поцелуя", его обжегшего. И вот кто-то чуть позвонил в парадное. Он пошел отпереть - и вдруг увидел е е! Он даже отшатнулся, увидав заплаканные, молящие глаза… подумал: "Случилось что-то… убежала из монастыря?.." - и в нем пробежало искрой, "поганенькой надеждой".
- Именно подленькой надеждой на ее беззащитность, беспомощность. Мелькнуло мне: вот, пришла… к "доброму барину"… И добрый барин достойно ее принял.
Что же случилось? Обыкновенное, но великое горе для нее: ночью внезапно скончалась матушка Агния, Обливаясь слезами, как ребенок, она лепетала спутанно, словно прося защиты: "Никого теперь… бабушка тихо отошла… склонилась и отошла…" - она называла теперь не по-уставному- матушка, а по-родному: "Читала Писание… никого теперь… побежала сказать, утра все дожидалась… бабушка раньше наказывала, чуть что… предупредить… похороны послезавтра… парадные похороны…" Она плакала надрывно, всхлипывая, как на ночном бульваре, в мартовскую ночь, потрясшую его "откровением раздавшегося неба". В нем защемило сердце, и он стал утешать ее. А она лепетала, всхлипывая и надрываясь: "Отошла ти-хо… склонилась на бочок…" Он слушал, стоя над ней, обнимая ее за плечи, прижимая к себе, жалея. Он говорил ей совсем невнятное, держал за холодную, трепетную руку и смотрел в залитые слезами блистающие глаза ее, ослепленные ярким солнцем, поднявшимся из-за сиреней.
Он усадил ее на диван, говорил нежно, страстно: "Бедная моя, девочка моя… успокойся…" - не помня себя, стал целовать ей руки, жалкие, мокрые глаза, прижимая ее к груди. Не помня себя, не понимая, может быть, смешивая его с кем-то, ласково утешающим, она трепетала в рыданиях на его груди. Он целовал ей детский, сомлевший рот, выбившиеся из-под платочка темные кудерьки… Она открыла глаза, по которым застлало тенью, и исступленная его жалость перелилась безвольно в страстное исступление… - в преступление.
Произошло ужасное, чего он хотел и ждал, что связало на счастье и на муки.
Он был на погребении матушки Агнии. В те часы он ничего не помнил, не помнил даже светлого "как бы ангельского лика" рабы Божией новопреставленной инокини Агнии. Но помнил до мелочей, как через день после похорон, когда Дашенька была уже у него, как вошел в пахнувшие кипарисом и елеем покои настоятельницы, строгой и властной, - кажется, бывшей баронессы, и объявил, что девица Дарья Королева оставляет обитель и будет жить у него. Настоятельница пожевала презрительно губами, отыскивая слова, и ответствовала холодным тоном:
"Вы, сударь, совратили с пути девчонку… сделали гадость, как делают все у вас. Наша обитель… - и холодные, черные глаза ее вдруг зажглись, - т а к о й в нашей обители места нет! Но паспорта ее я вам не дам, будет переслано в квартал".
Он подчеркнуто-дерзко поклонился и вышел, провожаемый взглядом испуганных келейниц, которые слушали за дверью. Словом, разыграл оскорбленного за сиротку, как он рассказывал.
Все случилось "как бы в стихийном вихре", как в исступлении. Он тут же поехал к полицмейстеру, который был в приятельских отношениях с покойным его отцом, и объяснился, "как на духу". Бывший кавалерист покрутил молодецкий ус, хлопнул нежданно по коленке и сказал ободряюще:
"Молодцом! И никаких недоразумений. Дня девицы опека кончилась, и началось попечительство… девица может, если желает того, избрать себе попечителем кого угодно. А раз избирает вас, могу только приветствовать. А паспорт перешлем вам через квартал".
Так завершилась первая половина жизни Виктора Алексеевича.
V
ТЕМНОЕ СЧАСТЬЕ
Сияющее утро мая, когда случилось "непоправимое и роковое", - Виктору Алексеевичу только впоследствии открылось, что это было роковое, - явилось в его жизни переломом: с этой грани пошла другая половина его жизни, - прозрение, исход из мрака. Уже прозревший, много лет спустя, прознал он в этом утре "утро жизни", "недели о слепом", шестой по Пасхе. Так и говорил, прознавши: "Был полуслепым, а в то ослепительное утро ослеп, совсем, чтобы познать Свет Истины". Если бы ему тогда сказали, что через грех прозреет, он бы посмеялся над такой "мистикой": "Что-то уж очень тонко и… приятно: грешками исцеляться!" Невер, он счел бы это за кощунство: осквернить невинность, юницу, уже назначенную Богу, беспомощную, в тяжком горе, - и через надругательство п р о з р е т ь!.. Много лет спустя старец Амвросий Оптинекий открыл ему глаза на тайну.
Ослепленный, он повторял в то утро: "Как разрешилось… как неожиданно счастливо!" Высунувшись в окно, долго смотрел вослед, как шла она, пригнувшись, будто под тяжкой ношей, и повторял, безумный: "О светлая моя… какое счастье!.." Ни сожаленья, ни угрызений, ничего. Видел сиявшие глаза, в слезах, руки у груди, ладошками, в мольбе, в испуге, слышал лепет побелевших губ: "Господи… как же я пойду… т у д а?.."
Вспоминал бессвязные успокоения: "Ты иди пока… на похороны надо, а потом устроим… будешь всегда со мной, моя… бесценная, девочка моя святая…"
Все ослепительно сияло в это утро. Солнце заливало сад, густозеленый, майский, весь в сверканьях; слепящая синь неба, сирень в росе, в блистанье, заглядывала в окна пышными кистями, буйной силой; радужно сиял хрусталь на люстре, блеск самовара и паркета, не выпитая ею мадера в рюмке, с пунцовым отражением на скатерти… и, светлая, она, с блиставшими от слез глазами… - так и осталось это ослепление светом.
Виктор Алексеевич помнил, "как свет всей жизни", это ослепление счастьем: как обнимал сирень, в восторге, "в росе купался", прижимал к груди - свою любовь. Пунцовый шелк дивана пылал на солнце, сверкало золотой искрой. Он узнал цепочку, свой подарок - крестик с якорьком и сердцем, прильнул губами и целовал - и шелк, и золото - свою любовь. Помнил, как пели птицы в солнечном саду, и благовест Страстного, - свет и звон.
Подводя итоги жизни, много спустя, Виктор Алексеевич рассказывал:
- Странно: угрызений я никогда не чувствовал. Когда душу свою открыл старцу-духовнику, много спустя… даже и тогда не чувствовал. Я всегда любил пушкинское "Когда для смертного умолкнет шумный день", а теперь читаю как молитву. Так вот всегда "воспоминание безмолвно предо мной свой длинный развивает свиток". Но и теперь, перед последними шагами из "плена жизни", не чувствую "змеи сердечной угрызения" за безумный акт, когда любовь и жалость излились в исступление, в преступление. Она простила, искупила все. Мой ангел шепчет мне "о тайне вечности", но- ни "меча", ни "мщения".
Виктор Алексеевич не говорил, как приняла то утро Дарья Ивановна. В "записке к ближним" записано об этом так:
"Господи, прости мне грех мой. Я тогда хотела бежать на колокольню и скинуться. Матушка Виринея меня остановила, повела, сказала: "Читай псалтырь". Подошла я к матушке, и сделалось мне страшно, что не допустит ко гробику. Страшась взглянуть на лик усопшей, стала и читать по ней псалтырик и увидела, что она лежит с улыбкой. Я припала к ней, и стало мне легко, будто она простила".
"Было мне указание… - рассказывала она Виктору Алексеевичу. - Матушка Виринея, вратарница, слыла за прозорливую. Еще в первый день, когда вступила я в обитель, поглядела мне на лицо и говорит: "А ты, ласточка-девонька, не улети от нас, глазки у тебя за стену смотрят". А я тогда все думала о ком-то, глупая. И вот в то утро, после похорон матушки, когда связала в узелок благословение ее, и яичко розовое с "Воскресением Христовым", ваше, и троицкнй сундучок мой, и псалтырик отказанный, и платьишко кубовое, в чем ночью тогда была, как вы меня повстречали… и пошла, в страхе, к святым воротам, как с вами уговорено было, и боюсь, ну-ка обманете вы меня, не будете ждать на лихаче. Ударило 6, к воротам подхожу, а матушка Виринея уже столик выставила. Спрашивает- "Куда, ласточка-девонька, крылышки востришь так рано?" Сказала, как вы велели: "Заказец отнести, матушка, шитьецо мое". А она, будто ей открылось, и говорит: "А дорогу-то не забудешь к нам?" А вы и подхватили меня в пролетку, на ее глазах. Как сейчас вижу: крестится она, перепугалась. А ваш лихач сказал: "Эх, старушки, проморгали птичку!""
Новая жизнь открылась бурным счастьем, "безумством дней": катаниями, цветами, конфетами, примерками у портних и белошвеек, у шляпниц, у башмачников, завтраками в "Большом Московском", ужинами в "Салон-де-Варьете", поездками на "Воробьевку" - к Крынкину, в ресторан, в пассажи… Голова у Дашеньки кружилась, но осветляющие глаза ее даже в ярчайшие минуты омрачались тоской и страхом. Виктор Алексеевич "купался в счастье", приходил в восторг, даже в священный трепет, от "неземной", от ее детской прелести, от восхищений шляпниц, модисток, от удивления башмачников: "На такую ножку трудно-с и подобрать… подъем, глядите-с!" - от шелковистых кудерьков каштановых, от голоса, грудного с серебрецом, от глаз лучистых. Он сажал "богиню" на бархатное кресло, называл нежно: "Дара", "Даре-нок мой", садился у ее ножек, целовал оборку платья, молил "осиять" его, называть его "ты" и "милый", - но она не смела. Она стыдилась, прятала от него глаза, робела, складывала у груди ладошки. как в ослепительное утро, чуть касалась губами его волос, поглаживала робко, как маленькие дети - "чужого дядю". Ей казалось, что она видит сон и вот - проснется.
Через месяц она устала от новизны и попросила позволить ей работать, привести все в порядок, ходить ко всенощной, заказать заупокойную по матушке. Он спохватился, что совсем об этом не подумал, упал перед ней на колени и умолял простить его, безумца, ослепленного любовью, уверял, что она несравненная, что он только теперь почувствовал в ней лик бессмертный. Эти приливы нежности и страсти, слова "богиня", "неземная", даже- "пречистая", - бросали ее в ужас. Она закрывала уши, шептала, что это грех, ужасный, неотмолимый, что ей страшно, и принималась плакать. После таких "припадков" она неслышно вставала ночью и в темноте молилась: не было у нее лампадки.