Когда они обе ушли, я спустился вниз в мягком и добром настроении. Даже усталость моя перешла во что-то тихое и теплое, похожее на мечтательность. Гуля лежала неподвижно; боли еще не начинались. Техник сидел у ее ног, озаренный розовым светом свечи. Акушерка дремала на единственном мягком стуле; она сложила руки на животе и клонилась головой то в одну, то в другую сторону, легонько посвистывая. Старик и старуха приютились на сундучке, тут же. Вид у них был заморенный и запотелый.
Только к рассвету у Гули опять начались боли. Но меня уже сменил Зарубин, и, не дожидаясь их исхода, я лег к себе на диван и тотчас же заснул - точно в темный колодец упал - крепким, глубоким сном. А пока я спал, события шли своим ходом, и мне суждено было пережить странное пробуждение.
Внизу подо мной кто-то ходил, и стучали двери. Слабый свет проникал сквозь ставню. На часах моих было около шести. Я хотел было снова заснуть, когда глаза мои встретились с чужими глазами. Это был Фёрстер.
Он сидел небрежно одетый возле моего дивана, положив руки на колени и глядя на меня тяжелым, задумчивым взглядом. Лицо у него было больное, но не утомленное, как вчера, а, напротив, оживленное энергией и решимостью. Видя, что я совсем проснулся, он покачал головой и как-то монотонно произнес:
- Вставайте, Сергей Иванович, Лапушкин отравился.
- Умер?
- Умер.
Он не прибавил больше ни слова, а я вскочил и лихорадочно начал одеваться. Все члены мои ныли от прерванного отдыха, веки бессильно падали на глаза, и я должен был беспрестанно тереть их руками, чтобы не впасть в дрему. Через десять минут я был одет и умыт. Мы молча сошли вниз, на холодный воздух, влажный от ночной росы. У дверей нас поджидал Цезарь, пушистый рыжий пес. Он махнул хвостом и пошел рядом с нами.
- Я не успел одеться, - сказал мне Фёрстер все тем же монотонным голосом, - а хотел видеть вас непременно. Больные, к сожалению, уже все знают. Будьте как можно спокойней и не выказывайте ни малейшего волнения.
Мы зашли в профессорский домик, и, пока Фёрстер переодевался, я передал ему все, что мы делали с Лапушкиным вчера. На мой взгляд, он не походил на самоубийцу. Что же должно было случиться и толкнуть его на этот шаг?
- Вы были с ним до обеда, а Зарубин до половины пятого; в промежуток между пятью и семью он оставался один.
- Марья Карловна уже одета? - спросил я. - Да? Так узнайте у нее, до которого часу она гуляла с Ястребцовым.
- Маро! - крикнул профессор в открытые двери.
- Да, па! - ответил взволнованный голос, и к нам вошла Марья Карловна.
- Когда ты рассталась вчера с Ястребцовым? - спросил ее Фёрстер. Она перевела глаза с него на меня и обратно.
- Перед чаем, па.
- Значит, около шести. Хорошо, мы допросим сестер.
Он кончил одеваться, вскочил с тою неутомимой эластичностью, которой, казалось, он разучился в последние дни, и позвал меня за собой.
- Сиди дома, дитя мое, и успокой маму. Я скоро приду или пришлю записку, - сказал он Маро, выходя из комнаты.
Солнце уже встало из-за горы, и все было залито его жарким блеском. Санаторский швейцар встретил нас почтительно и спокойно, как всегда. Но горничные в белых чепчиках столпились в коридоре и шушукались, а в столовой мы застали больных, кое-кого едва одетыми, в приподнятом истерическом возбуждении.
- Профессор, скажите же, в чем дело! - визгливо крикнула одна из пациенток. - О боже мой, как это все невыносимо и, главное, - манера делать изо всего тайну. Это даже здорового человека может свести с ума!
- Господа, вся моя надежда на вас! - громко и уверенно сказал Фёрстер, останавливаясь среди больных. - Успокойте прислугу, поддержите порядок в санатории! Я прошу вас сегодня о помощи.
Это был мастерский ход, и он произвел впечатление. Его подхватили дамы, зачинщицы истерик, самые заразительные из наших пациенток:
- Да, конечно, Карл Францевич, конечно!
- И не удовлетворяйте любопытства сестер, - добавил Фёрстер конфиденциальным тоном. Потом он поглядел на бледного Тихонова и озабоченно произнес: - А вас я очень просил бы взять на себя управление санаторским режимом, покуда я и мои помощники заняты.
Тихонов смущенно поклонился, и мы поднялись по лестнице в третий этаж. Помещение Лапушкина было крайним слева. У дверей его стояла сестра Маргарита, степенная и строгая женщина, известная у нас молчальница, и не пропускала никого внутрь. Фёрстер попросил толпившихся и здесь больных удалиться, а сам, поманив меня за собой, вошел в первую комнату; это был кабинет; за ним шли спаленка и уборная.
В кабинете на кожаном кресле сидел фельдшер Семенов. Лицо у него было потерянное, выпуклые глаза налиты слезами. Тело Лапушкина, уже обмытое сестрой Маргаритой, лежало в уборной. Оно должно было быть спущено в ледник санатории, до вскрытия.
- Вот что, старина, - сказал Фёрстер, опустив руку на плечо Семенова и садясь возле него, - расскажите нам все по порядку, как это случилось.
- Ох, Карл Францевич, - вздохнул бедный старик, опустив голову, - кабы только добраться мне до этого чернозубого дьявола… Никто, как он. Откушав чаю, Лапушкин прошел вниз на балкончик и туда же прошел и господин Ястребцов. Я к ним, а он меня оглядел и так важно говорит: "Семенов, принесите мне цитрованиль, моя мигрень начинается". Я поскорей сбегал к Валерьяну Николаевичу, возвращаюсь единым духом, это значит минут десять прошло, никак не больше, а их уж и след простыл. Я туда-сюда, нету. Наконец к седьмому часу выходят из парка и мирно так разговаривают и хохочут. Ястребцов - ха-ха-ха, и Лапушкин туда же за ним и весь трясется. Слава богу, думаю. А он, этак трясясь, побежал к себе в кабинет, да на диван, да головой об стену, да как начал рыдать. Я послал сестру по телефону вас вызвать, а у вас сердечное нездоровье. Ну, я не захотел беспокоить, порешил сам управиться…
- В другой раз, Тихоныч, этого не порешайте, - мягко заметил Фёрстер.
- Да уж в другой раз… - ответил Семенов и безнадежно махнул рукой. - Ну, успокоил его, брому дал, ужин ему наверх подали. Он ни на шаг меня не отпускает, ручки у него ледяные и мокроватые, и дрожь в нем не унимается. "Знаешь ты, говорит, Семенов, - он меня на "ты" звал, - коли собака взбесилась, что с ней делают? Стреляют. Лучше, говорит, собаку умертвить, чем бешенство в ней оставить". Я понимаю, что это он о себе и что к нему болезнь вернулась. "Собака, отвечаю, тварь, и в ней только и есть душа, а вы человек, и дух у вас есть. Духом своим здоровым вы всякое в себе бешенство осилите". Ну и все в этом роде, по-вашему, Карл Францевич, обыкновению. Но вижу, он все тоскует и тоскует. "Кабы я, говорит, прежде не вылечился, у меня бы сил теперь больше было, а сейчас я забыть не могу, что вот совсем был здоров, и вещи уложил, и домой письмо написано". И так протосковал до самой ночи. Я до второго часу не спал. Слышно мне было, как он в свою тетрадку что-то писал, потом в постели ворочался и вскрикивал, точно будто икал. Наконец же я заснул. И только проснулся, слышу - храп, кинулся к нему, а он лежит - кончается… - Семенов понурил голову и пальцем смахнул со щеки слезу. - В жизни себе не прощу, что заснул…
- Полно, старина! - ласково сказал Фёрстер. - Всего нельзя предвидеть, да и если он задумал умереть, мы с вами ничего не могли поделать. Скажите мне, где его тетрадка?
Семенов встал, прошел в спальню и вынес оттуда пачку больших писчих листов, сшитых вместе. Они были исписаны изящным бисерным почерком, мне уже знакомым. Фёрстер перелистал их, свернул и положил себе в карман.
Мы вышли втроем, заперев помещение Лапушкина, и я весь день провел в санатории. Больные разнервничались к обеду, и некоторые остались есть у себя в комнатах; в их числе был и Ястребцов. Остальные вели себя тихо и угнетенно. Мы употребляли все силы, чтоб поднять их настроение, но ни прогулка, ни игры, ни музыка сегодня не действовали. Только присутствие Фёрстера и его привычный взгляд из-под ресниц, и его музыкальный голос, и его уверенные, быстрые движения действовали, как всегда, но Фёрстер не мог быть целый день с нами. Он отлучался то для сношения с единственной местной властью, одноглазым урядником из горцев, то для писания телеграмм, то для разговора с батюшкой, приехавшим из Сум еще за день до несчастия. Батюшка был толстый и низенький, он курил собственного изделия папироски, слушал и решительно со всем соглашался, но поступал всегда по-своему и для всех неожиданно. Мы боялись, что он откажется хоронить Лапушкина.
Удивлял меня и Ястребцов, к чаю сошедший вниз. Он был очень расстроен (или казался таким), кашлял, плевал во все плевательницы; шея его была обмотана белым гарусным шарфом, а уши заткнуты ватой. Он уверял, что схватил простуду; что горы ему вредны; что кости его ломит от сырости. И когда я убедительно посоветовал ему переменить санаторию, он покосился на меня быстрым, боковым взглядом и грустно промямлил, что-де "пожалуй, пожалуй". Я немедленно вызвался передать об этом Фёр-стеру и был - не скрою - сильно обрадован.
Так прошел длинный день и наступил длинный вечер. Только когда больные разошлись по комнатам, а тело бедного Лапушкина незаметно перенесли в ледник, я смог отправиться домой. По дороге Карл Францевич уговорил меня зайти в профессорский домик, выпить чаю и отужинать. В столовой уже сидел Валерьян Николаевич, за блюдом горячего барашка, и торопливо обсасывал косточку. Он любил кости, как ребенок, и всегда брал их в руку, чтоб "высосать мозги".
- А, Сергей Иванович, барышня, ведь техничка-то разродилась! - крикнул он мне, как только я вошел в комнату. - Еще один покойничек - мертвый младенец. И хорошо, что сама жива осталась.
Маро сидела на конце стола, потупившись. Она чуть-чуть побледнела при этих словах Зарубина и спросила насильственно спокойным голосом:
- А хорошенький ребенок?
- Очень - уши закорючкой, носик пятачком и на голове шишка, точно его лягнул кто в материнском чреве.
- Фу-ты, какие страсти, - недовольно отозвалась Варвара Ильинишна из-за своего самовара, - вы, Валерьян Николаевич, хоть бы за едой не фантазировали. Скажите лучше, не послать ли ей тонкого чего-нибудь? Я им намедни вина послала две бутылки, а завтра хочу корзиночку приготовить, да боюсь, не обидятся ли. Обидчивые они все какие-то.
- Гонор. Что ж, пошлите, я берусь уладить это без малейшей оскорбительности, - словно от себя.
- Вот спасибо, - радостно ответила профессорша.
Я наскоро поужинал, крепко пожал холодные пальчики Маро и бросился бегом к себе. Страшная, невыносимая усталость сковывала каждое мое движение. Я поминутно зевал, с риском вывихнуть себе челюсть, и слезы сбегали у меня от утомленья. Дома я в одну секунду разделся, кинулся на кровать, потянулся с блаженством и - заснул.
Глава двенадцатая
"НЕ ГЛЯДИ НА ГРЕХ"
Сумский батюшка, отец Леонид, выкурив неимоверное количество папирос и ни слова не вымолвив в ответ на наши красноречивые упрашивания, наутро велел подать свою рясу и объявил, что отпоет Лапушкина. И не только отпел! Едва шустрый дьякон, по фамилии Залихвастый, успел снять с него парадную рясу и подать ему всегдашнюю, подбитую пылью оливковую рясу, как балагурил сам батюшка в веселые минуты, - а уж отец Леонид поднял пухлую ручку и заговорил. Он говорил на "о" и время от времени останавливался, чтоб "набрать слюны": от говоренья у него пересыхало во рту.
- Время, и болезни, и земная суета разрушают сосуд человеческий. И не токмо они, а различные стихийные силы, - так начал он своим громовым голосом, к концу фразы неизменно переходившим в шепоток. - Что же? Надлежит ли отводить десницу провидения и самому распоряжаться телесным своим жилищем?
- Не надлежит, отец протоиерей, не надлежит! - скороговоркой пробасил Залихвастый и тут же покраснел и переступил с ноги на ногу. Батюшка сердито покосился на него и продолжал:
- Однако не по букве разумей, но по духу. Сказано: аще око твое соблазняет тя, исткни его; добрее ти есть со единым оком внити в царствие божие, неже две оце имущу ввержену быти в геенну огненную. Не то же ли сказано о ноге и о руке? Но бывает соблазн, разошедшийся, наподобие ядовитой болячки, по всему телу. Как вырвать его тогда из тела, не нарушив закона жизни? Смиренный раб божий, которого мы ныне хороним, грех на себя принял, чтоб от другого, страшнейшего, избавиться. Будучи соблазняем, тело свое отсек, чтоб не погрешить душою. Посему не нам надлежит судить сего страстотерпца, но разве поминать его в каждодневной молитве.
Батюшка кончил, пухленькой ручкой наложил на себя крестное знамение и двинулся в переднюю, куда уже просеменил Залихвастый, от излишнего усердия забежавший ему вперед. На больных речь произвела впечатление. Было замечено и втихомолку обсуждалось, что батюшка прежде всех подошел к Карлу Францевичу, а когда черед дошел до Ястребцова, в рассеянности или по нежеланию как-то отвернул лицо и, будто не замечая его, передал крест Залихвастому. Я решительно торжествовал от его речи и внимательней разглядывал этого маленького толстенького человечка с седенькими бровками и какими-то веселыми, скрытными морщинками по всему лицу.
Валерьян Николаевич догнал меня в дверях.
- Батя-то, батя каков! - шепнул я ему восторженно.
- Да-с, каков, а лучше б каши не заваривал, - ответил мой коллега с мрачным видом, - вы думаете, это так обойдется? Пойдут теперь истории, а с него еще, чего доброго, рясу сдерут.
Но я был в таком восхищении, что мог лишь улыбнуться в ответ.
Похоронили мы бедного Лапушкина честь честью. Устроили ему поминки, главным образом ради отца Леонида, любившего, чтоб все было по обычаю. Справлялись они на дому у профессора, а в большой санаторской столовой был восстановлен всегдашний порядок. Председательствовала сама профессорша; дьякон, которого называла она "оголтелым", усердствовал тут же у нее под рукой, роняя на пол ножи и вилки и заливая скатерть.
- Уж хоть бы этот оголтелый мне не помогал, - вздохнула бедная Варвара Ильинишна, когда усердие Залихвастого едва не опрокинуло весь стол.
Мы поели блинов, помолчали и собрались было расходиться, когда Карл Францевич, удержав нас жестом, встал из-за стола, прошел в кабинет и вынес оттуда уже знакомые мне листы лапушкинской тетради.
- У нас есть свободное время. Не хотите ли, отец Леонид, послушать? Тут целая повесть похороненного вами человека.
- Послушаем, - ответил батюшка, вынимая круглые серебряные очки с ваткой над переносицей уже не первой чистоты. - Послушаем. А ты, отец дьякон, выдь в другую комнату.
- И зачем же, отец Леонид? - обиженно забасил Залихвастый.
- Выдь, - сурово повторил священник.
- Яко оглашенного изгоняете, - с неудовольствием, но покорно ответил дьякон и вышел.
- Суетлив не в меру, - сказал отец Леонид, обращаясь к нам с маленькой морщинистой улыбочкой, - его поощрять нельзя, он этак через кран зальется. Покурить можно?
Дамы разрешили курить, и толстенькая фигурка священника немедленно заволоклась дымом. Карл Францевич передал тетрадь дочери, и Маро, севши в кресло у окошко стала читать. Голос ее, сперва равнодушный и монотонный, постепенно оживлялся.
Тетрадка Лапушкина была озаглавлена:
"НЕ ГЛЯДИ НА ГРЕХ"
Вот что прочла нам Маро.
"Когда мне пошел восьмой год, к нам переселился дядя моей матери, Андрей Иванович. Мы жили в захолустном городке средней полосы России, почти на самой окраине, в деревянном доме, окруженном новенькой решеткой с гвоздиками, - тогда еще самое модное новшество. Впрочем воры у нас бывали неоднократно и перелазили инде, оставляя решетку нетронутой и гвоздики непонятыми. В саду у нас, кроме рябины и барбариса, было когда-то отхожее место, куда с незапамятных времен никто, кроме куриц, не ходил. Оно превратилось в курганчик, заросло крапивой и цыганкой и по весне желтело одуванчиками. Я играл там с дворовым мальчиком Максимкой, сыном нашего кучера.
Когда стало известно о приезде дяди Андрона Ивановича, меня вымыли, обстригли, одели в красную рубаху и научили шаркать ногой. Дядя приехал из Парижа. Он был высокого роста, одутловатый, с перстнем на пальце и с крашеными иссиня-черными усами. Вещи его были уложены в красные чемоданчики и сундучки. Их таскали наверх кучер и горничная в продолжение часа. Я подошел к нему, шаркнул ногой и назвал его, как меня учили, дорогим дядюшкой.
- Ah çа! - воскликнул он не без удивления и щелкнул у меня пальцем под самым моим носом. - Какой я тебе дядюшка? Вздор. Зови меня mon cousin.
С этих пор я звал его не иначе, как кузеном. Он приехал не один, а с собачкой - тонкобрюхой черной сучкой из породы левреток. Звали ее Инезилья, а по мнению прислуги, - Заназила. Эта собака с первой минуты почувствовала ко мне антипатию. Она тряслась от ненависти, как только я подходил к кузену, и заливалась отчаянным лаем, поднимая то одну, то другую лапку и наклоняя набок морду. Невзлюбила она и Максимку. Мы бегали по двору босиком, и Заназила, не решаясь, видимо, куснуть меня, то и дело хватала за пятки бедного Максимку. Я пожаловался папе, папа - маме, а мама - Андрону Ивановичу.
- Ah çа! - с неудовольствием ответил кузен. - У моей собаки интуиция, вы понимаете - интуиция. Оставьте ее поступать, как она считает нужным.
Собаку оставили из уважения к дяде и, главным образом, к его чину и богатству, а Максимке подарили сапоги, которые отец его, мрачный кучер Евстигней, немедленно же пропил в трактире. Не прошло и недели со дня приезда кузена, как его левретка забежала в сад, юркнула, принюхиваясь, к курганчику, села на него, подняла обе лапки и оглушительно завыла. Ее согнали. Но она снова вскочила на курганчик и снова завыла. Это повторялось раз пять и стало известно всему нашему семейству. Дядя вышел из своих комнат в зеленом чесучовом шлафроке с бледно-розовыми, еще не покрашенными усами и с парижской тросточкой в руке, снизу доверху покрытой инициалами. Он стукнул тросточкой о курган, поглядел Инезилье в ноздри и важно сказал:
- Ah çа! Тут зарыт покойник. Он требует погребения. Сию же минуту надо распорядиться, чтоб пришли рабочие. Слышите! absolument!
Мать моя пришла домой и разразилась истерикой. Отец, войдя вслед за ней, запер дверь и стал в выжидательную позу. Я, успевший пролезть у него между ногами, заполз под диван.
- Глафира, душа моя, - вежливо сказал мой отец, когда она перестала плакать и поднесла к носу нашатырный спирт. Он всегда был и при всех обстоятельствах вежлив и часто упоминал, что был лишь приказчиком у отца моей матери, пока не удостоился чести стать его зятем.
- Глафира, душа моя, ваш дяденька - старый дурак. Как можете вы придавать значение всем его выходкам!
- Знаю, знаю, все насквозь знаю, безжалостный вы человек! - снова зарыдала моя мать и, взвизгнув, пустила в него флаконом.
Отец подхватил флакон на лету, поставил его на стол и деликатно погладил мою мать по руке. Но в ответ на его вежливость она окончательно вышла из себя:
- Изверг! Юбочник! Не смей до меня дотрагиваться! Теперь-то я знаю, почему ты сейчас рассчитал эту бесстыжую Матрешку.
- Да помилуйте, вы же сами настояли!
- Настояла, а ты-то, ты-то! Мог бы хоть слово сказать за свою Дульцинею… Значит, это она, проклятая, мертвого младенца в моем собственном доме зарыла… О, я глупая! Несчастный мой сын! Петенька, если бы ты знал, что у тебя есть братец!..