Своя судьба - Мариэтта Шагинян 13 стр.


Я немедленно разразился ревом, выполз из-под дивана и кинулся к моей матери. Отец постоял возле, иронически, но вежливо покривил губы и вышел из комнаты. Если б не эта сценка, курган, вероятно, остался бы нетронутым на все будущие времена, а дядя Андрон Иванович снова удалился бы в свои комнаты за чтение журнала "Revue théosophique". Но отец мой был злопамятен и щепетилен; выше всего на свете ставил он свое "честное имя". И потому не прошло и часа, как чужие люди в сизых рубахах раскапывали наш курган, а мы с Максимкой следили за ними из-за рябины. Трупа, конечно, никакого не нашлось, но яму вычистили, выпотрошили, и вместо былого холмика к нашим с Максимкой услугам была теперь круглая черная дыра, страшная на вид и не особенно приятно пахнувшая. Кузен пришел, поглядел на нее, понюхал воздух и задумчиво промолвил:

- Ah çа!

И ушел к себе, сопровождаемый Инезильей.

Яма стала моим ужасом. Я видел ее во сне. Я видел ее днем всюду, куда бы ни отводил от нее свои испуганные глаза. Из окон моей детской видна была ее правая сторона, с моего стульчика в столовой - левая. Решительно некуда мне было деться от ямы. И странное дело, чем больше я боялся ее, тем сильней мне хотелось заглянуть в нее и посмотреть, что там такое. Не вытерпев, я поделился моей тоской с Максимкой. Оказалось, и Максимка боится ямы. Но точка зрения его была несхожа с моей.

- Нехай ее, - вот все, что он мог пожелать по поводу ямы и при виде нее тотчас же зажмуривался и стискивал зубы. Я попробовал поступить по его совету, но любопытство неудержимо влекло меня к яме.

А надо сказать, нам строжайше запрещено было играть возле нее. Нас стращали падением туда, где нет "ни дна, ни покрышки", по зловещему предостережению няни.

Прошло несколько дней, в продолжение которых мое любопытство окончательно победило страх. Я ждал только удобного случая, и он явился. В пятнадцати верстах от нас находилось имение генерала Сухорукова, доводившегося моей матери тоже чем-то вроде кузена. К нему мы ездили всем домом, дней на пять-шесть, и было это моим великим удовольствием. Но теперь, когда пошли слухи о готовящейся поездке к Сухоруковым, я подошел к матери и смущенным голосом пролепетал, что у меня, "кажется, болят гланды".

Гланды были слабым местом моей матери. С тех пор как она прочла о них медицинскую статейку (единственное печатное произведение, прочитанное ею за всю ее жизнь, - кажется, из неравнодушия к его автору, местному модному доктору), - с тех самых пор она твердо уверовала в постоянную роковую опасность, исходящую от гланд, - и в особенности для меня.

- Боже мой, у Петеньки гланды распухли! - тотчас же воскликнула она, потрогав меня под щекой. - Нельзя, нельзя ему ехать при таком ветре!

И не успел я опомниться, как был укутан, смазан гусиным салом, снабжен большою коробкой конфет и сдан на попечение няни Агаши. Во двор вывезли нашу рессорную коляску, недавно купленную, впрягли в нее двух серых жеребцов; кучер облачился в свой кафтан с непристойно раздутым задом, и родители мои уехали: мама с кузеном на главном месте, папа на передке.

Весь день я пролежал смирно, не возбуждая в няньке никаких подозрений, и слушал ее сказки. Няня Агаша обладала странным свойством, которого в ту пору я еще не мог понять, но уже научился ценить: она спала, зажмурив глаза наполовину и время от времени делая движение головой, походившее не то на отрицательный, не то на укоризненный жест. Проспав полчаса и больше, она вдруг раскрывала глаза во всю их природную ширину и как ни в чем не бывало говорила:

- И вот, миленький ты мой, едут этта они, миленький ты мой, лесом, и откуда ни возьмись, радостный, откуда ни возьмись ведмедь огромадный, огонь из ноздрей, голуба моя, из ноздрей… из ноздрей…

И, словно магически, из собственных ее ноздрей начинал раздаваться тихий посвист, и глаза ее как по волшебству неуклонно сощуривались. Я знал, что как только они сощурятся до половины, я буду в полной безопасности на новые полчаса. Что всего непонятней было для меня, так это полное нянькино неведение о собственном состоянии. Когда я вызывал ее на откровенность, она доказывала, что спал именно я, а не она:

- Задремал, маленький ты мой, задремал, золотое семечко!

Но сегодня я уже не интересовался этой проблемой и предоставил вещи их логике. Наевшись конфет, я плохо спал ночью и, едва наступило утро, вскочил с постели. Нянька охотно поверила в излечение моих гланд, тем более что по ее внутреннему убеждению гланд этих никогда и не было и не по-православному было вовсе даже их иметь. А потому, надев свой салопчик, я степенно вышел гулять, никем и ничем не затрудняемый. В саду поджидал меня Максимка, весь белый от страха.

- Веревку достал? - спросил я.

- Достал у тятьки на конюшне, - плачущим голосом ответил Максимка.

Мы покружили по саду для отвода глаз и зашли за рябину. Она была щуплая, ветвистая и росла как раз возле ямы. Я раскрутил веревку, опоясался и дал конец Максимке. По уговору, ему следовало держать меня, а мне лезть в яму. Но, к моему негодованию, Максимка бросил веревку, сел на корточки и загукал:

- Гу-у.

- Ты чего?

- Боязно! Гу-у.

Гуканье предшествовало реву, это я знал по опыту: каждую субботу, когда Евстигней возвращался из трактира с педагогическим намерением выдрать сына, Максимка садился на корточки и гукал. С минуту я раздумывал, не вернуться ли в комнаты, и, признаться, трусил не меньше своего приятеля, но любопытство взяло верх. Я привязал веревку к самой низенькой веточке рябины, обдернул салопчик, молодцевато потянул носом в себя, утерся и пополз к яме. Максимка замер от ужаса, перестав даже гукать.

Яма была как яма, - наверху круглая, внизу черная. И не было видно ни пятнышка в этой сплошной черноте. Я разочаровался и почувствовал прилив храбрости.

- Го-го-го! - заорал я дико, сбрасывая в яму камень. - Вот тебе! Раз, два!

- Ой, смотри, Петь, - сокрушенно шепнул Максимка, решившийся открыть глаза.

- Чего там смотреть? Вот ей еще! - я кинул новый камень и перегнулся, чтоб посмотреть, куда он упадет. Снизу шел приятный холодок, а меня в моем салопчике солнце здорово припекало. И, нагибаясь все ниже, я свис в яму по пояс. Мне было хорошо. Я был уверен в полной своей безопасности. Я знал, что стоит мне захотеть, и я вылезу обратно на свет божий, оставив яму, где она есть. Бедная, глупая яма, - признаться, я даже трунил над ней с оттенком своего превосходства. Я набрал слюны и плюнул в нее, покачиваясь на веревке, как гусеница. И тут-то произошло со мною нечто негаданное. Ветка рябины хрустнула, я вдруг почувствовал вес своего тела и, увлекаемый его тяжестью, полетел лицом вниз, прямо на свой плевок.

Максимка отчаянно заорал наверху. Я летел не больше секунды и, ударившись головой об землю, потерял сознание. Когда оно вернулось, я увидел себя на земле, мягкой и липкой; лицо и руки мои были в земле, салопчик промок и разорвался. Наверху, в голубом отверстии виднелись бледные лица няни Агаши и Максимки. Достать меня оказалось не так-то легко. Веревки не хватало, лестницу няня не умела спустить. Наконец она догадалась сбегать за сторожем, а пока длилась вся эта канитель, я сидел в яме.

В чувствах своих тогда я не мог бы дать себе отчета. Но острое воспоминание о них у меня осталось, и я сумею определить их теперь. Стыд преобладал, стыд перед Максимкой, няней и ямой и стыд вообще. Затем шло чувство беспомощности, так внезапно сменившее прежнее чувство уверенности. И, наконец, третье, что я ощутил, - это непоправимость. Вынуть-то меня из ямы можно, но сделать так, чтоб не было этого падения и этого теперешнего постыдного сидения в яме - нельзя, так оно навеки при мне и останется. Помню, что когда я наконец был извлечен и залился долгим, мокрым плачем, то в горе моем преобладало именно чувство непоправимости.

Вскоре после этого происшествия меня отдали в немецкий пансион Таубе, за пятьдесят верст от нас, в соседний губернский город. Пансион был благородный, и две его содержательницы, Луиза Таубе и Вильгельмина Таубе, были близкими знакомыми моей матери. Я жил не в комнате с тремя мальчиками, единственными, кроме меня, пансионерами, а у самих девиц Таубе. Там было очень светло и чинно. Окон пять-шесть шло, по-провинциальному, во всю стену; возле них, на жардиньерках стояли апельсиновые и лимонные деревца, выращенный самими девицами Таубе из косточек. Пол в комнате был паркетный, но очень старый, так что многие квадраты расшатались и норовили вылезти из своих впадин. Когда я проходил по комнате, нарочно стуча ногами, бесчисленные этажерочки и шкафчики звенели, тренькали и сотрясались во всех углах комнаты. Это доставляло мне некоторое удовольствие. Но предметом тайной моей страсти был индус.

Когда меня только что привезли к Таубе, я стоял насупившись и потягивая носом с самым обдуманным намерением разразиться плачем. Старшая Таубе, сухая и белоглазая Вильгельмина, беседовала с моей матерью. Но младшая, Луиза, вероятно проникнув в мои намерении, взяла меня за руку и подвела к шкафу. Этот шкаф был заперт на ключ, но сквозь стеклянную дверцу я тотчас же увидел полочки, а на них разные фарфоровые фигурки. Тут были собачки с отбитыми лапками, пастушка и пастушок, кораблик, ветряная мельница. Но лучше всех и важнее всех был индус. Он сидел на коврике, сложив ноги по-турецки. На нем было белое одеяние и чалма. На коленях его лежала книга с таинственными закорючками, а возле - треножник с такою же, но закрытой книгой.

- Это кто? - спросил я, ткнув в него пальцем.

- Пальцем не надо показывать, - тотчас же ответила Луиза, не объяснив мне, однако, чем показывать надлежит. - Это индус, житель Индии. Он читает индусскую книгу на индусском языке.

- А ты умеешь? - спросил я ее почтительно.

- Не нужно говорить "ты", нужно говорить "вы", - отозвалась она. - По-индусски я не умею, потому что этого теперь не надо.

Я позволил себе усомниться. Я полюбил индуса с первого мгновения нашей встречи и решил выучиться индусскому языку. Я полагал, что для этого мне, прежде всего, следует добыть индусскую книгу, а с нею, разумеется, и самого индуса.

- Дайте поиграть, я не сломаю, вот вам крест! - взволнованно воскликнул я, крестясь по-широкому, как это делала няня Агаша. Красная рука Луизы поймала мои сложенные пальцы, удержала их, и я услышал Луизин голос:

- По пустякам нехорошо креститься и совсем не надо креститься без молитвы! Надо говорить правду, и все тебе поверят. Минхен, дай ключ от шкафа, мальчик просит поиграть индусом.

Вильгельмина обратила в нашу сторону два глаза с белыми бельмами. Сердце мое забилось от ожидания, но она сказала:

- Луизхен, ведь ты же знаешь, чья это память! Дай мальчику раковину с этажерки.

Красное, сильно припудренное лицо Луизы покраснело еще гуще. Она дала мне совсем ненужную раковину и тихонько, извиняющимся голосом сказала:

- Шкаф остался от покойной мамаши. Это - память, Andenken. Ну, повтори: Andenken!

Я повторил "антикан", повертел раковину и положил ее на стол. В сердце моем была жестокая обида. С этих пор отношение мое к сестрам Таубе резко определилось. Вильгельмину я ненавидел, но уважал; шелест ее негнущегося черного платья, пахнувшего чем-то вроде осенних листьев и пригорелого масла, внушал мне ужас. От Луизы я отмахивался, как от мухи, дерзил ей, ни капельки не боялся и бежал к ней со всеми моими маленькими огорчениями. Как-то вошло в логику вещей, чтоб Луиза помогала мне и утешала меня, не возбуждая за это ровно никакой благодарности в моем сердце. Каждый вечер, когда я засыпал на диване, за ситцевой ширмой, ограждавшей от меня ложе сестер Таубе, я видел угол стеклянного шкафа и мечтал о таинственном индусе, читавшем индусскую книгу. Я тосковал по нем во время уроков и рисовал бесчисленные его изображения к великому удовольствию и зависти моих товарищей.

Однажды после обеда, когда мы гуляли в цветнике…"

- Стоп! - сказал профессор, вставая и кладя руку па плечо дочери. - Вы меня извините, отец Леонид, если я прерву чтение до вечера. Нужно послать бедного Валерьяна Николаевича проветриться, а нам с ним, - он указал головой на меня, - идти к больным.

Батюшка ничего не имел против. После поминальных блинов его клонило ко сну. Он вызвал Залихвастого, подозрительно скоро выскочившего из-за дверей, и проследовал в кабинет профессора на отдых. А мы пошли в санаторию, где застали все в полном порядке, за исключением Ястребцова, готовившегося к отъезду. Он сидел в своей комнате и, как передал нам фельдшер, укладывал сундук.

Глава тринадцатая
(ПРОДОЛЖЕНИЕ)

Только поздно вечером мы снова сошлись в столовой Карла Францевича. Маро с видимым интересом достала рукопись и, подперев обеими руками голову, стала читать.

"Однажды после обеда, когда мы гуляли в цветнике, мой сверстник, Юра, спросил меня:

- А знаешь ли ты, что у Минки на поясе?

- Нет.

- То-то! Ключ у нее на поясе от твоего индуса.

Я помолчал, соображая, что из этого следует. А Юра глядел на меня и хихикал.

- Вот дурак! Ключ, говорю тебе, ключ!

- Сам знаю, что ключ, - обиженно ответил я и насупился, - не украсть же мне его с пояса!

- Можно и не с пояса, - насмешливо ответил Юра. - Ты с ним рядом спишь, погляди, когда она снимет, и возьми.

Я почувствовал себя нехорошо и неловко. Внутреннее чувство это победило страх смалодушествовать, и, подпрыгнув на одной ножке, я свистнул, щелкнул листиком и убежал прочь. За ужином я нарочно не сел рядом с Юрой, а примостился возле Луизы и был очень доволен собой. Но вот наступил вечер, мы прочли "Vater unser", умылись холодной водицей и разошлись по спальням. Я ложился раньше Вильгельмины и Луизы и тотчас же засыпал. А на этот раз сон не идет ко мне, да и только. Напрасно я совал голову под подушку и читал таблицу умножения, - мне, вместо сна, лезли в голову странные мысли: о том, что Вильгельмина, раздеваясь, кладет вещи в кресло направо, а Луиза налево; о том, что ключ, должно быть, отвязывается от пояса; о том, куда спрятать индуса, если он, предположим, очутится у меня.

Как тогда, перед ямой, я чувствовал себя в полной безопасности. Я знал, что не украду и что между мной к воровством - ничего общего, никакой связи. И почему, когда ты так уверен в себе, не поглядеть, притворившись спящим, на сухую Вильгельмину в папильотках? Она снимает с себя кожаный пояс и вешает его на ширму. Я вижу веревочку с маленьким ключом от шкафа. У меня в кармане перочинный нож, а карман в куртке, а куртка тут же рядом на стуле. Смешно! Если вообразить Юру на моем месте, он вынул бы нож, перерезал веревку, спрятал ключ - и конец всему делу. Я судорожно зеваю и засыпаю на этой приятной мысли.

Много вечеров провел я, подобных этому, лицом к лицу с соблазном. Желание иметь индуса раньше притуплялось невозможностью его иметь и растворялось в тихую мечтательность; сейчас оно стало острым и болезненным, так как все теперь зависело от меня самого. Но чувство уверенности и безопасности меня не покидало, и мало-помалу оно стало толкать меня на разные невинные пробы. Ничего не случится, если заранее вынуть ножик. Какой грех в том, чтобы перетереть веревку? Она может состариться и разорваться сама по себе. Даже если я отопру шкаф и тихонько, на рассвете, поиграю с индусом, а потом снова запру его и ключ брошу на пол, возле ширмы, то никому от этого не будет худо. Однажды вечером я заснул с таким намерением и проснулся часа в три ночи, когда за окнами едва начал брезжить свет. Острое желание охватило меня. Я спустил на пол босые ноги и прислушался, - сестры Таубе мирно спали. Ключ свисал с пояса на веревочке, - я перетер тупым лезвием веревку, и он тихо упал на мое одеяло. Потом я подошел к шкафу, отпер его; он раскрылся легко и шумно, точно вздохнул на меня. Я дрожащей рукой схватил индуса, прижал его к себе и, оставив шкаф открытым, подкрался к окну.

До сих пор события были в моей власти. Я мог положить индуса обратно и сделать все, как намеревался раньше; мой поступок еще нельзя было назвать воровством. И со спокойной совестью я стал разглядывать индусскую книгу. К моему удивлению, буквы понять было не так-то легко, и все они походили на запятые, расставленные в различных направлениях. Я повертел их туда и сюда, заглянул в книгу и справа и слева, поставил ее вверх ногами и… но дальше мне ничего не пришлось сделать, так как индус выскользнул у меня из рук, упал на пол и разбился на мелкие кусочки. Я стоял оцепенев и глядел на осколки, когда костлявые пальцы Вильгельмины схватили меня за плечо. Она была в длинной ночной рубашке, с папильотками, сбившимися на затылок; лицо ее было бледно и перекошено.

- О du, Taugenichts, du, böser Bube, du!.. - захлебываясь, прошипела она, таща меня к моей постели.

- Минхен! - жалостно раздалось из-за ширмы.

- Ach, was Минхен! - ответила ей Вильгельмина. - Я его не бью. Пусть родители его проучат, гадкий воришка, злое, недоброжелательное существо. Разбить мамашиного индуса! - Она вдруг громко, судорожно заплакала, уже без злобы, а с обидой, и меня снова охватило страшное чувство непоправимости. Зачем я это сделал? Час тому назад я был еще свободен и независим, а сейчас я раздавлен и беспомощен и ничего не могу воротить, не могу сделать индуса целым, а себя прежним. Я сунул голову под подушку и тоже заплакал - без слез, стараясь, чтоб никому не было слышно.

Какие ужасные пять дней провел я после этого! Меня не наказывали и даже не бранили, но я чувствовал себя отлученным от всех. Через пять дней приехал дядя Андрон Иванович, и я шаркнул перед ним ногой, словно перед исполнительной властью. Он сидел за столом в комнате сестер Таубе, держа на коленях свою шляпу, и усы его были чернее обыкновенного. Вильгельмина последовательно изложила ему всю историю, ни разу не взглянув в мою сторону.

- Ah çа! - ответил кузен, не высказывая ни малейшего удивления и даже с некоторым удовольствием. - Я говорил, что у нее интуиция! Дело идет о собачке, mademoiselle, о левретке чистой воды. Можете вы себе представить, эта собака с первого раза почувствовала в нем предрасположение к воровству!

Я засопел носом. Луиза, сидевшая тут же, подняла голову от работы и тихонько сказала:

- Не следует говорить мальчику, что он вор. Это его унизит в собственных глазах и он перестанет стараться!

Милая, добрая Луиза! Из всех ее поучений это запомнилось мне навеки. Но ни Вильгельмина, ни Андрон Иванович не разделили ее взгляда, и кличка "вор" укрепилась за мной. Я носил ее с тупою покорностью и охладел к своим товарищам, играм и урокам. И странное дело, - злее всех дразнил меня ею и брезгливей всех избегал моего общества не кто иной, как Юра. Воровство стало казаться мне вовсе не невозможной вещью, и я привык к своему новому званию, как люди привыкают к клопам и грязи.

Назад Дальше