Понять простить - Краснов Петр Николаевич "Атаман" 18 стр.


- Будет, Лека! Что за привилегия первой целовать брата, - воскликнула стройная белая девушка с русыми волосами, уложенными на затылке громадным узлом.

- Котик столько же мой, сколько и твой. - Она взяла Котика под руку и, гибко нагнувшись к нему, поцеловала в самое ухо, отчего Котик забавно затряс головой и закричал комично:

- Оглушила, Мая, совсем, как пушка!

- А ты душка, - снова целуя брата в ухо, сказала Мая.

- Оглохну, Мая. Ты будешь виновата.

- Оставьте его, дивчата, гостем займитесь, - проговорила вошедшая за ними пожилая женщина в чепце.

И лицо Котика исчезло в складках лилового платья на ее груди.

Игрунька стоял на предпоследней ступени. На последнюю ступень он выставил свою шашку и старался опереться на нее так, чтобы казалось, что это сабля на длинной поясной портупее.

Первая к нему подошла Лека.

- Здравствуйте, Кусков, - сказала она. - Как хорошо, что вы к нам приехали. Мы так вас ждали. Особенно Мая.

- Parlez pour vous, mademoiselle (Говорите про себя, сударыня (фр.)), - сказала Мая, делая глубокий институтский реверанс перед сестрой и пожимая руку Игруньке.

- Папа, ты не знаком с моим лучшим другом Игорем Кусковым, - сказал Котик, подводя Игруньку к пожилому человеку в длинных синих чакчирах и серой тужурке с погонами отставного полковника. - Он, папа, наших убеждений и Керенского ненавидит, как и ты.

- Корниловец? - хриплым баритоном, глядя слезящимися глазами в лицо Игруньки, сказал полковник. - Вижу… По лицу вижу монархиста! Про батюшку вашего много слышал. Прямой души человек! Стальной человек… И вы такой же. Э, да красавец какой! Гусар! Лека! Мая! Смотрите вы, стоеросовые, не влюбитесь в гусара. Не сожгите сердца в пламени его алого доломана.

- Папа! Перед гостем такие слова! - укоризненно качая головой, сказала Лека.

- Русские, дурочка. Ну, - баснями соловья не кормят. Марш на кухню, в кладовку, весь дом перевернуть. Кормить, поить родных гусар! Все, что ни есть в печи, - на стол мечи! По-русскому, по-православному!.. Не девки, Игорь Федорович, а золото!

- Папа! Да ты его убьешь Игорь Федоровичем. Он у нас зазнается! Игрунька - и все. Его и дочки твои так называют.

- Дочки эмансипированные. Их дело. А он гусар, корнет… Царской службы, - старик вздохнул тяжело, смахнул слезу и договорил: - Ну, дайте поцеловать, родной! Гусара от Стародубовца.

От папа Ожогина Игрунька перешел к мама и склонился, целуя маленькую полную руку…

- Ну что там фигли-мигли разводить, руки мыть, прямо в столовую, - говорил Ожогин. - Почитай все Для вас и готово. Ведь ждали вас! Чертей этаких, молодцов! Я за обедом и водки не пил, и не ел ничего. Коли оправиться нужно… Ну, девки, чего уши развесили? Одна нога тут, другая там… Митревне скажите, четыре бутылки донского пусть морозит. Не каждый день сыновья-гусары приезжают! Вы мне, Игорь Федорыч, прямо как сын родной! Ты посмотри на него, мать, красавец какой, а!..

Дом ожил. Звон посуды, хлоп дверей, скок босых девичьих ног раздавались повсюду. Большая висячая лампа над длинным столом заливала скатерть ровным светом. На столе уже стояли лотки с домашними булками, поднос со стаканами и чашками, - все это сдвинули в сторону. Мая, Лека и две босоногие, красивые, крепкие девки, пахнущие ситцем и сном, лукаво поглядывавшие на Котика в защитном френче и краповых рейтузах и на Игруньку в алом доломане с золотыми шнурами, бегали по коридору и устанавливали стол блюдами и тарелками.

Появились соленые, мутно-зеленые грузди, большой ломоть слезящейся черной паюсной салфеточной икры, золотистая донская шамая, бледно-розовый рыбец, к ним придвинулись пузатые граненые графинчики, желтоватые, как дымчатый топаз, зеленоватые, как бледный хризолит, мутно-малиновые, как сердолик… А когда на шипящих сковородах заскворчала толстая малороссийская колбаса с черным припеченным бочком, когда появились белые грибы в сметане, почки на свежем масле, Ожогин не вытерпел.

- Ну, благословясь, приступим. По-старому, православному, читай, Лека, молитву.

Младшая, стройная, тонкая, с чуть намечающейся грудью Лека, запыхавшаяся от беготни, повернулась к образу в углу комнаты, со светящейся перед ним зажженной Евгенией Романовной Ожогиной лампадкой, и стала читать:

- Очи всех на Тя, Господи, уповают…

- Сад-дись! - скомандовал Ожогин, едва она кончила. - Ну, для начала: "Всадники, дружно ступайте в поход", - пропел он и поднял руку.

Котик, Игрунька и за ними Лека и Мая громко пропели вторую фразу кавалерийского сигнала:

- По временам коням освежайте рот!

Ожогин дрожащей красной рукой разливал из белой бутылки в граненые толстые стаканчики прозрачную жидкость.

- Сначала Высочайше утвержденного образца, -

сказал он и встал.

- Встать! - скомандовал он. - Смиррна! Господа офицеры!

Котик повернулся к стене, против буфета, где всегда висел портрет Государя. Но теперь Котик увидал на его месте какой-то другой портрет. Он не успел разобрать, чей он, как услышал нетерпеливый голос отца.

- К образу, Котик! К образу! И молчи! Господь Вседержитель знает, о ком наши мысли. Дай же, Боже, не испытать больше позора! А ему дай, Господи, здравия! Молча! Лека! Мая! Налейте себе хотя вишневки!

Выпили. Сели.

Против Игруньки сидела Мая. Розовое, полное, в нежном пуху, как у персика, лицо ее улыбалось, синие глаза в густых черных ресницах сияли счастьем.

Эх, - сказала она, - забыть!.. Хоть на минуту все забыть!..

И вздохнула. Ожогин командовал дочерям.

- Лека, - косил он глаза на Игруньку, - смородиновой?.. Мая, шамайки гусару!

Где друзья минувших лет,

- затянул он:

Где гусары коренные,
Председатели бесед,
Собутыльники лихие.

Не поете теперь таких песен?.. А… - закашлявшись, поперхнувшись водкой, сказал он. - А кто вас в офицеры произвел?

- Керенский, - хмуро глядя в тарелку, сказал Котик.

Наступило мгновенное молчание. Игруньке показалось, что все в эту минуту подумали: "Не настоящие офицеры".

Стало едко на сердце. Обидно. Червонный доломан давил грудь… Захотелось напиться и все позабыть. Он охотно подставил рюмку Леке, и она налила ему баклановского бальзама.

- Ну, - неловко улыбаясь, сказала Евгения Романовна, - тихий ангел пролетел.

- Немцы говорят: лейтенант платит долги, - сказала Мая.

- Ты и впрямь совсем немочка, - сказала натянуто Лека.

Разговор занимался, как мокрое загорается сено. Не сразу вернулось потревоженное настроение. Девки принесли румяную сверху и белую в разрезе индейку и поросенка, уткнувшего морду в рассыпчатую гречневую кашу. Выпили под поросенка и справились с тяжелыми думами.

- Игрунька, расстегнитесь, - сказал Ожогин. - Тут все свои.

Котик расстегнул свой френч, и из-под него показались белая рубашка и загорелая шея.

- Нет… как же… ничего, - стеснялся Игрунька.

Лека ловко отстегнула костыльки шнуров и алый доломан распахнулся на груди. Стало уютнее и веселее. Подали в ведерке со льдом донское, начались поздравления, задвигали стулья. Игрунька, вставая, почувствовал, как шумит у него в голове.

"А ведь я пьян… Пьяный гусар", - подумал он и улыбнулся.

Мая смотрела на него и смеялась. Котик, шатаясь, подошел к стене, где должен был быть портрет Государя.

- Лека, освети! - крикнул он.

- Ну, зачем, - сконфужено сказала Евгения Романовна.

- Сестра! Тебе говорю! Свети!

Лека взяла с буфетного стола лампу и осветила портрет снятого в профиль молодого человека с наглым лицом.

- Это, мама, кто же такое? - спросил, оборачиваясь, Котик.

- Не узнаешь? - сказал Ожогин. - Керенский.

- Мама?

- Это я… Котик, ну что ты! Ты ничего не знаешь… - говорила, меняясь в лице, Евгения Романовна. - Это уездный комиссар нам привез и повесил, чтобы все знали, что мы за Временное правительство.

- Я не за Временное правительство, - пьяно, раздельно по слогам выговаривая слова, сказал Котик. - Я за Государя императора! Игрунька, руби! Папа, можно?

- Руби его, сукина сына, в мою голову, - крикнул Ожогин. - Лека, Мая, тащите шашки из прихожей!

Девушки побежали.

- У! - зарычал Котик. - Ненавижу. И как, мама, ты могла?

Со звоном разбилось стекло. В три удара от портрета остались только обрывки грязной бумаги.

Девки принесли самовар. Лека и Мая расставляли вазочки с вареньем.

- Котик, ежевиковое, твое любимое, - говорила Мая.

Котик мрачно молчал, тяжело дыша. Праздничное, уютное настроение покинуло его.

- Мама, - сказал он, принимая от матери стакан и целуя ее руку, - прости меня… Но ты понимаешь?.. Без него и дом наш не дом. А эта наглая рожа меня с ума свела. Я не пьян… Ты, мама, не подумай, что я пьян, но как подумаю… Что они сделали!.. Ах, что они сделали!..

Я, мама, тогда понял, почему все замолчали, когда я сказал, что нас произвел Керенский… Папа! Без Государя - ничего не будет.

- Верно, Котик, - сказал Ожогин, - без Бога на небе, без Государя на земле все погибнет.

- Ну что ж! Погибнем и мы, - сказал Котик с задором. - Умирать - так с музыкой!..

V

После чая расходились по своим комнатам. Мая шла по коридору впереди всех и несла лампу. В коридоре была жилая теплота. С беленых известкой стен смотрели старые английские литографии скаковых лошадей. Пахло полынью, чистым деревом и собаками. Запах деревни, старого, насиженного веками уюта обступил Игруньку.

Игрунька устал с дороги. Он много, как никогда еще, съел и выпил, и у него шумело в голове. Лицо было красно, густые русые волосы смяты, отличный пробор потерялся.

Мая оборачивалась к нему и смеялась в глаза:

- Игрунька, помните, котильон у Воротынских? Во время этого котильона Игрунька, еще юнкер, сделал Мае предложение.

- Мая…

- Милый… Хороший… Любимый… - одними губами проговорила девушка и распахнула дощатую дверь.

- Вот ваша комната.

Черные тени пугливо побежали от предметов и установились сторожко по стенам и на окно с белыми закрытыми внутренними ставнями.

- Спокойной ночи! - сказала она, приседая в дверях……

Теплая, незнакомая Игруньке тишина ласково окружила его. Ни один звук не доносился. Улыбчиво смотрела широкая постель, и пахло свежим бельем от белых простынь и высоко взбитых подушек. На столе у окна большой букет вербены дышал ароматом осенних куртин. Все было чисто, опрятно и старо. На беленых стенах мирно висели в ореховых рамках гравюры начала прошлого столетия. Старомодный пузатый комод со стертой лакировкой казался живым и благодушным.

У Игруньки никогда не было своей спальни. Как себя помнит, - спал с братьями. Когда из корпуса или из училища приезжал домой, его устраивали в гостиной на диване или в столовой на сдвинутых стульях, а тут своя большая комната.

Голова кружилась. Прислушался. Ни один звук не рождался в ночной тиши. Старый дом спал в очаровании лунной осенней ночи.

- Как хорошо! - подумал Игрунька. Он быстро разделся и кинулся в постель. Со стены громадный Колизей в Риме смотрел на него коричневыми тонами старой литографии. И он показался родным и уютным. Может быть, потому, что он был старый? Игрунька задул свечу и заснул крепким, здоровым сном без сновидений. Старый дом баюкал его тишиной толстых стен. Ни одна тень не шевелилась за окном. Ставня не дрожала.

Проснулся, освеженный сном, бодрый, сильный, жаждущий движения. Темно в комнате. Лишь сквозь тонкие щели ставень льется едва приметными полосами свет и не рассеивается, но стоит полосами в темноте. И от него - бархатный сумрак в комнате. В сумраке - уют позднего утра, никем не потревоженного сна.

На спинке стула топорщился короткий доломан. Безжизненно висели петли и костыльки шнурков. Высокие сапоги сверкали золотыми розетками.

- Ах, хорошо! - прошептал Игрунька и посмотрел на часы. - Без четверти одиннадцать. Славного, однако, храповицкого я задал… И как тихо, тихо кругом.

Вскочил. Подошел к окну. Открыл ставню, поднял белую штору. Солнечный погожий осенний день медленно вошел в комнату и всю ее осветил. За окном был сад. В мелких каплях растаявшего инея сверкала мохнатая, пригоревшая летом трава. Вербены тесной толпой поднимали жирные шапки звездчатых цветов над черной землей. Бисерное дерево, нежное, тонкое, точно из ваты сотканное, поблекло и побледнело от утреннего мороза. Яблони стояли голые. Пирамидальные тополи, начавшие желтеть, шли к воротам, и между них росли кусты. У окна висели малиновые, желтые и зеленые листья винограда. Сквозь обнажившийся сад видна была серая деревянная, давно не крашенная решетка на низком кирпичном фундаменте, дальше - сараи, окружавшие большой двор. Над низкими широкими постройками бескрайним простором легло бледно-синее небо и застыло в тихом покое. От земли поднимался легкий пар, и оттого нежны и мягки были краски далей. Точно с гуашью, томной акварелью был выписан сад.

По коридору протопотали легкие туфельки. Лека с Маей прошли, что-то напевая.

Игрунька оделся и вышел.

В столовой с навощенными полами и дорожками в полоску на большом столе пускал к потолку густые клубы пара самовар. Стол был заставлен булками, маслом, молоком, яйцами. Вчерашняя индейка и поросенок стояли на нем. Все были в сборе. Ждали Игруньку.

"Неужели опять есть?", - подумал Игрунька.

Перед Маей на большой тарелке лежал тонкий ломоть белой индейки и кусок черного хлеба. Она накладывала на него пласты сливочного масла.

Ее голубые глаза смеялись. Белые, ровные зубы готовы были кусать хлеб, на розовых щеках еще дремал сон.

- Игрунька, каймаку? Вы, наверно, никогда не ели его, - сказала Лека, из маленького глиняного горшочка доставая толстые желтоватые сливочные пенки.

- Дайте ему раньше поросенка, - томно сказала Евгения Романовна.

Игрунька ел поросенка, ел хлеб с маслом, яйца, каймак и без конца пил чай.

VI

После чая Ожогин повел гостей показать остатки своего завода. Гордился им Ожогин. По восемнадцать, по двадцать лошадей ежегодно в ремонт сдавали, и все по высшей оценке. Имел и медали на выставках, и премии от Управления ремонтов.

- Теперь, - говорил он, - ничего не осталось. Конюшни пустые. На варках - одна молодежь. Все съела война. Читаю я в газетах об опустошении Бельгии, о гибели города Лувена, - они хотя под огнем были, - а это разве не опустошение? Не гибель культуры?! Ведь я за лошадью весь свой век вековал, да отец, да дед, да прадед… Ожогинская лошадь еще во времена Александра Благословенного по всем ярмаркам славилась. А красоты какой! Не лошади были, а поэзия! С них картины писали! В Гатчине, во дворце, висит на лестнице картина англичанина Доу. Конная группа царской семьи императора Павла. В правом углу - голова вороной лошади. И говорить не надо: ожогинская лошадь.

По пыльным, заросшим сухой степной полынью дорожкам сада, по тополевой аллее прошли к деревянным воротам и вышли во двор. Две борзые, русские, косматые - белая сука и пестрый кобель - кинулись, улыбаясь острыми щипцами и обнажая длинные зубы, к хозяину. За ними, махая хвостами, бежали, повизгивая, пяток черно-желтых, низколапых костромских гончих.

- Папа, - сказал Котик, - охотиться будем?

- Не знаю, - ответил Ожогин. - Нынче всем свобода. Я думаю, в степу и зайцов не осталось.

Двор пыльным бугром, затянутым тонкими нитями степной травы, простирался за садом. Против калитки были широкие ворота, темной дырой открывавшиеся в сумрак манежа. Выводной глинобитный манеж под железной крышей со стеклянным колпаком смыкал две конюшни. В нем все было приготовлено к выводке. Стояли стулья, и старый смотритель Финоген, седой старик с маленькой сухой головкой и сурово нависшими над губой белыми усами, в длинном темно-зеленом сюртуке с шевронами, плоско висевшем на его худом теле, в высоких, выше колен, сапогах и с длинным бичом в руке, ожидал их. Конюхи, одетые в парадные сюртуки и черные суконные картузы с алыми кантами, протирали на конюшнях выводные уздечки.

В манеже ароматно пахло сухим степовым полынным сеном и лошадьми.

Ожогин сел в кресло, по правую руку посадил Игруньку, по левую - Котика. Рядом с Игрунькой села Мая, Лека села подле Котика.

Финоген покосился на барышень.

"Не девичье дело, - подумал он, - смотреть, как жеребцов выводят!.."

- Прикажете начинать? - сурово сказал он, снимая с головы черный форменный картуз.

- Да, выводи, - сказал Ожогин.

Он волновался, предвкушая удовольствие. Странные мысли томили его все эти дни. Всякий раз, как заходил в конюшню, думал почему-то: "В последний раз…"

И сейчас подумал: "В последний раз перед смертью. Эти-то, Керенские, разве удержат?.. Разве поймут?.."

Финоген подал знак кому-то, стоявшему в конюшне.

Сняли балясину, лежавшую поперек конюшенных дверей, и по манежу разлилось веселое, заливистое ржание. Для Ожогина этот победный крик лошади был лучше оперного пения. Он вздрогнул, нахмурился и покраснел. Хотел встать, глубже уселся в кресло и не утерпел - встал…

Навытяжку, с бичом в обеих руках, как бы провешивая им направление, куда вести лошадь, сурово нахмурившись, стоял прямой, как жердь, Финоген.

Два молодца на длинных белых развязках вели вишнево-гнедого жеребца. Высоко подняв маленькую сухую голову, жеребец раздул серые ноздри, выворачивая храпки, фукнул и заливисто, гордо заржал. Он шел за людьми танцующей легкой походкой и озирался темным, навыкате, глазом по сторонам.

Не доходя до Финогена, конюхи остановились, и лошадь свободно стала за ними, зная, что надо делать, когда ею любуются. Тонкие, в черных чулках, передние ноги она составила вместе. Задние, в белой шерсти, с розоватым копытом, широко расставила, чуть дальше отставив левую. Хвост откинула назад, и каскадом, как перо необыкновенной птицы, свесились с напруженной репицы черные блестящие волосы. Маленькие уши двигались, то настороживаясь, то кося на зрителей. Глаз смотрел то на конюхов, то на Ожогина. В медь отливали плечо и бока, в красное золото - широкий круп, чуть раздвоенный, с едва приметным темным ремнем.

- Жеребец Гангес, восемнадцати лет, - мягко, как "х" выговаривая "г" и торжественным, мерным голосом роняя слова в тишину манежа, говорил Финоген, и, казалось, лошадь напряженно слушала его, - Стрелецкого государственного завода, сын Горца и Ивы, внук Гомера, правнук Абдула, по прямой линии идет от Абеяна Серебряного и Яшмы, чистых ростопчинских кровей.

Назад Дальше