Да, всякому из христиан, о которых мы говорим, дорог Христос – дорога и мировая человеческая история. Они хотят соединить Христа с историей мира, оправдать историю перед Христом. Но это с их христианством невозможно. Они хотят "возродить" христианство, "восстановить" христианскую церковь. Уж если надо "возрождать" и "восставлять", – значит, признают и они, что "христианство" умирает, падает. В истории, значит, пошло что-то не то, не туда, и давно уже. Так давно началось это "падение" христианской церкви, и так это общеизвестно, что в любом учебнике можно прочитать спокойную фразу: "Когда же вскоре благодатные дары в церкви прекратились"… Прекратились! До соборов, чуть ли не во времена апостолов – прекратились! Что же, все человечество так "развратилось", что смело истину, шутя победило ее, и вера в сердцах оскудела, и праведников не стало? Нет, отнюдь нет. И вера не оскудела, и праведники были и есть. Только "Церковь" и оскудела, т. е. собрание, соборность верующих – а верующие живы и целы. Если не предаваться досужим мечтам о чудесном "возрождении" церкви, – то человеку, упорно верующему в "христианство", остается проклясть весь исторический путь человечества чуть не со второго века и затем, отойдя, погибать вместе с какой-нибудь "церковью" из погибающих: католической, православной – безразлично.
А между тем (неужели так трудно это увидеть) ведь нам дано, не умаляя истины Христа, не отнимая ни единой черты от веры в Его Божественную Личность, и даже именно из этой веры исходя – не только оправдать историю, но признать, что иною она и не могла быть. Почему не хотим мы взглянуть правде в глаза? Почему не хотим мы сказать себе раз навсегда: не "не удалось" христианство, но христианства общего, общественного, всечеловеческого, церковного в высшем смысле, – не было, не могло и не может быть, потому что христианство не церковно? Яне знаю, я не могу постичь, – что отнимет у христианина, то есть у человека с личной, искренней верой во Христа, – у Булгакова, у Свенцицкого, у Волжского, – признание, что "христианство" и есть именно полная, личная вера в одну Божественную Личность? Если мы скажем, что Христос открыл нам только эту необходимейшую "правду о личности", "правду о человеке", которая не есть еще соединение отдельных людей, познающих лишь себя и Единого, в одно новое тело, если мы скажем, что Христос – только Путь к такому соединению всех, – умалит ли это Христа? Христианство не церковно, но оно – путь к церкви, путь самоуглубления в одинокой еще, личной, вере, – и этому пути человеческая история не изменила. Она верно послужила Христу, верно и неприкосновенно пронеся Его истину сквозь двадцать веков, углубляя ее, воплощая ее в каждой отдельной верующей душе. Церкви Христовой, только Христовой, начинающейся Христом и заключающейся Им Одним, – быть не может, потому что Христос только там, где Отец и Дух, где полнота; истинная Церковь есть полнота. Почему, если мы на мертво воспринимаемый догмат о Троице взглянем живо, реально, если скажем, что церковь, соединение отдельно верующих, подлежит воплощению лишь в пришествии Духа, которого пошлет Сын и который "будущее возвестит нам"; почему, если мы возьмем Христа лишь как истину, жизнь и путь к церкви, – мы умалим Христа?
И пусть не возражают мне, что в христианской церкви – не мертвый догмат о Троице, а сама Троица. Достаточно капли трезвости, капли искренности, чтобы признать, что во всех христианских церквах всегда был и поныне живет только один Христос, об Отце же и Духе лишь упоминается. Весь трепет, вся молитва, все сердце каждого верующего были отданы только Христу. И это благо. Если же не так, если права "церковь" существующая, утверждая себя истинной Церковью всечеловечества, ибо уже во времена апостольские сошел на нее Дух, излилась благодать, – то не в этом ли утверждении последняя гибель христианства и Христа, победа над ними истории? Потому что если в те времена уже исполнилось обетование "о будущем", уже излилась вся благодать, – то ведь она и иссякла. "Прекратились в церкви благодатные дары". Чего же и откуда ожидаем мы еще, если все уже было – и перешло? Тогда конец, тогда воистину "тщетна и вера ваша" в живого Христа, нынешние христиане! Но не тщетна вера, ибо не церковно учение "церкви" о Духе. Был путь, было воздыханье, чаянье и надежда в каждой отдельной верующей душе, – а исполненья не было еще. Был только залог его: одинокая крепкая вера – живая – в Одного Христа.
Но с одним Христом, взяв Его за единственную неподвижную точку, мы еще не имеем ни мира (космоса), ни человечества. Мы принуждены смотреть на них, относиться к ним вне круга нашей веры, внерелигиозио. На личной вере во Христа еще нельзя построить никакого мировоззренья, тем более общего. Обманывать себя можно, но ничего из этого не выходит, как мы только что видели. Стараться "возрождать" христианскую, в частности православную, "церковь" – может быть, и можно, но для этого уже следует сойти в ее последние глубины, в ее истинное сердце – в подвижничество, в схимничество, – с откровенностью отвернувшись от мира, презреть времена и путь, нам во времени данный и во времени пройденный. Возвратиться к уединенному совместному житью углубляющих свою личную веру праведников. Снова, самим, начинать оконченное, делать сделанное, – и сделанное так велико, так прекрасно! Неужели не послужило оно нам, неужели оказалось нам не нужным, точно и вовсе его не было? Отрицая и эту историю – "как бы не оказаться нам богопротивниками"?
Я не могу верить, однако, чтобы порыв людей, верующих во Христа, к созданию "религиозной общественности" так и разлился бесплодно в бесплодных попытках найти общественность "христианскую". Самая жажда "Церкви", – общности, соединенности людей не без Христа, а со Христом, – эта жажда есть уже показатель путей и времен.
Только надо, идя, смотреть не назад, – а вперед.
Проза поэта
1906
Почти все стихотворцы пишут и прозой, почти все прозаики пишут, или когда-нибудь писали, и стихами. Однако невольно, говоря о писателе, мы называем его или "поэтом", забывая о прозе, или романистом, повествователем, не помня о его стихах.
У хорошего поэта не может быть совершенно плохой прозы, как у хорошего прозаика-стилиста очень плохих стихов; но у того и у другого это не главная, вторая для него форма, – в громадном большинстве случаев ничего не прибавляет к облику художника. А бывает, что и вредит: в несвойственной одежде резче выступают недостатки, индивидуальные слабости данного дарования, и мы, заметив их в прозе поэта, – невольно ищем тех же, неверных нот его и в стихах. Очарование и доверие уменьшаются. И часто совершенно напрасно.
Проза В. Брюсова, его книга рассказов "Земная ось", может, пожалуй, толкнуть на этот соблазн. Но лишь того, кто не понимает, как велико не внешнее, а внутреннее различие между стихами и прозой, какая лежит между ними пропасть. Современные беллетристы "нового типа", приближая, с великими усилиями, прозу к стихам, дают нам что-то смешное, лишенное обоих очарований, – очарования прозы и, отличного от него, очарования стихов. Все искания форм новых, конечно, праведны, но, во всяком случае, новая форма не найдена и вряд ли будет найдена путем полумеханического сближения прозы и стихов.
Брюсов мало грешит этим.
Истинные поэты, как ни странно, редко злоупотребляют даром стиха, стискивая его насильно в прозу. Они более других чувствуют эту пропасть между формой стихотворной и прозаической. Брюсов пишет прозой, "как прозой", по крайней мере, хочет так писать. Грех его в другом: он все время помнит, что вот он, поэт, – пишет прозой. А так как он-то сам, Брюсов, – целиком – поэт (только потому и настоящий поэт), то его самого для прозы и не остается. Он пишет прозу, естественно, не "как Брюсов" – а как кто угодно, какой угодно художник. И благодаря тому, что литература всех стран и всех времен ему открыта и силой художественного чутья в его власти и воле, – он пишет свою прозу как любой из угодных ему художников. Но писать как Эдгар По – значит не быть ни Эдгаром По, ни самим собою. Самого же Брюсова очень мало в его прозе, так мало – что даже недостатки и слабости этой прозы к самому Брюсову почти и не относятся, оставляют образ его, поэта, цельным, неприкосновенным.
Есть, конечно, обманчивые отражения… Но не надо забывать: нередко то, что в стихах – действительная правда, в прозе – действительная ложь. В стихах – сила, верность и магия, – в прозе – риторика. Кровь и блеск стихов Брюсова – действуют, подчиняют, потрясают; ужасы и страхи его рассказов равнодушно утомляют. Темные провалы садизма, где "хаос шевелится", – превращаются у Брюсова, в его прозе, в половые "ужасики", которых чем больше нагромождать – тем они больше уплощаются. Если бы "Сестер" было не три, а тридцать три и соответственно увеличилось бы количество крови, страсти и трупов – то рассказ был бы еще слабее. Но и трех сестер и четырех трупов так много и так мало действия все это производит на читателя, что он, раздосадованный, не знает, чего пожелать: то ли чтоб уж кровью, по крайней мере, все было залито, то ли чтоб совсем не было праздных трупов.
Многие рассказы Брюсова мне искренно нравятся. Они "удались". Таковы: "Республика Южного Креста", "В подземной тюрьме"… Отчасти "В зеркале", хотя последний хуже: опять как-то не веришь этим происшествиям. Рассказы нравятся, потому что написаны умно, в выдержанном, более или менее, стиле; это – "рассказы положений", как говорит сам Брюсов, и положения придуманы, иногда, любопытно. Рассказы нравятся… Но разве стихи Брюсова "нравятся"? Они пленяют.
И вот этой-то пленительности, непременной пленительности истинного искусства – нет в искусной прозе Брюсова.
Прибавить к сказанному, – и к предисловию самого Брюсова, где он подметил кое-что в себе очень верно, – мне остается немного. В поэзии Брюсова есть вселенскость. Мы, русские, еще туда-сюда, когда мы очень, когда мы главным образом – русские; мы хороши, когда в нас есть вселенскость, и мы на нее способны. Но мы никуда не годны, когда делаемся космополитами. Русский космополит – это человек, признающий, видящий, любящий равно все страны, все народы, все – кроме одного своего. Брюсов-прозаик – именно такой русский космополит. Он видит "литературу", жизнь, ее формы, ее красоту во всех народах, кроме своего, во всех временах, кроме своего. При его проникновении в "стиль", при его власти над словом – он, конечно, мог бы писать свою прозу в стиле Чехова и даже Пушкина, но он не может этого захотеть. Его как прозаика влечет Пшибышевский или Эдгар По. Сам же Брюсов, вселенский, претворивший в свое, взявший в свое какие-то части и Пушкина, и Гоголя, и Бодлера, – сам Брюсов – только в стихах, только там.
Там и бестенденциозность его, бессмысленность, в прозе становящаяся тенденцией, – лишь углубленная тайна жизни. Брюсов не таинственен в своих рассказах, в какие бы таинственные "положения" он ни ставил своих героев, сколько бы ни лил он их крови, сколько бы ни жег их страстью и огнем. Атрибуты мага, но магии нет.
Брюсов не таинственен в своей прозе. Но ведь в прозе – нет Брюсова…
Моими "похвалами", моими "да" – конечно, не исчерпывается поэзия Брюсова. Да не интересны похвалы. Интересен "лик" художника, человек-поэт: он узел, стягивающий свое "да" со своим "нет". Лик Брюсова – один из самых обманчивых… для несложных душ многих его читателей и почитателей. Как часто холод его кажется огнем! Не все знают, что и холод жжется. Огонь же Брюсова спрятан слишком глубоко, – я сомневаюсь, я не верю, что его видели многие…
Впрочем, эта тема – не тема моей настоящей заметки. Я поговорю о Брюсове-стихотворце при случае, особо. Здесь же мне хотелось сказать несколько слов лишь о прозе поэта…
Тварное
1907
Маленькая, тоненькая книжка, темная – цвета земли. Язык простой и круглый, современный – но без надрывных изломов, а действительно живописный, иногда очень яркий. Так видел бы природу современный Тургенев, вернее, так бы он описывал ее, – Тургенев без романтизма, без нежности и… без тенденции, – если сказать грубо; без осмысливания, – если выражаться шире и вместе с тем точнее.
Тенденция, или осмысливание – уже предполагают связь с психологией, а психология, хорошо ли, плохо ли, – связь с Личностью. Я не говорю, Боже меня сохрани, что всякое касанье к понятию Личности должно у художника отражаться "тенденцией"; тенденция в искусстве – одно из самых неудачных отражений личности; возможно глубокое понимание ее – при отсутствии "тенденции", но вряд ли возможно – при отсутствии осмысливания.
Другой вопрос – насколько художнику необходимо касанье к понятию "личности". Об этом мы сейчас спорить не станем. Это – вопрос нерешенный, роль личности в искусстве многими даже отрицается, как отрицающая искусство. Другие думают обратно… Повторяю, кто тут прав – судить не буду. Я хочу только сказать, что в книжке рассказов Бориса Зайцева, сочной и неподвижно-картинной, – нет, или почти нет, ощущения личности, нет человека. Есть последовательно: хаос, стихии, земля, тварь и толпа… А человека еще нет. Носится над землею дух созидающий… Но какой? Божий ли? Еще безликий. Уже есть бессмысленное, не сознающее себя страдание, уже есть бессмысленная радость, и даже где-то, в каком-то невидном свете соприкасаются они, сталкиваются… А лика еще нет – и лица нет. Есть дыхание, но дыхание всего космоса, точно вся земная грудь подымается. Тот же космос вздыхает у автора и в его толпе, безликой, без единого человека. Тварь, тварь, совокупно стенающая, уже стенающая об избавлении, – а избавления нет. Легкие, редкие лучи света – не об избавлении говорят, а о смутной, тоже безликой, тихой примиренности.
"Что они там делают такое, в этой зелени? Что видят? Не они ли в той зелени, и то зеленое не в них ли?" – "Сердце немеет и лежит распростертое"… – "Из зеркальных далей, по реке, нисходит благословение горя".
Это – конец рассказа "Тихие зори". На всех его страницах лежит отблеск примиренности, единственный обет автора, зимний, не греющий сердца человеческого, луч – благословение горя.
А вот – нет и благословения горя, да и горя почти нет:
"Зерно насыпают, оно текучее, гладкое. А земляные люди рады зерну, хоть и чужому". "Черный, обворожительный ком – земля кипит и бурлит, сечет себя дождем; гонит вверх тонкие росточки зеленей, кормит мужиков и здорового, кряжистого деда".
Мне вспоминается, когда я говорю о Зайцеве, недавняя книжка стихотворений одного молодого поэта – "Ярь". Книжка, не в меру осыпанная похвалами в декадентских или неодекадентских кружках. И, главным образом, за ее "стихийность". Но уж если утверждать стихийность, космос, помимо личности, – то стихии, земли, космоса гораздо больше в книге Зайцева, и гораздо он тут подлиннее. Я не сравниваю дарований обоих писателей; я думаю – оба они талантливы; и у Зайцева язык, при всей его тяжелой красочности, далеко не безупречен; неровен, неумело обработан, с провалами в жестокую банальность; и у автора "Яри" большинство стихов написано с младенческой некрепостыо; не в этом дело. У Зайцева – стихия стонет, дышет, ворочается; у Городецкого – больше "стихийничанья", нежели стихийности, более звукоподражания, нежели истинных голосов непробужденной земли. Для того, кто первично воссоздает космос, – может еще родиться личность: она придет; для мистизирующего космос – она перешла. Мистика космоса без личности – не начало человека, а конец его. Описан круг.
Читая Зайцева – грустишь, но ждешь; ничто души, самой глуби ее, еще не ранит; правда, не ранит ее и "Ярь"; но только неутолимо влечет от этой последней книги (именно потому, что автор все-таки талантлив), влечет от его болезненной юности, от ранней, жалобной надрывности, усилий приникнуть к земле, от этого иссякновения личности, от этих милых, иногда прелестно-тонких, стихов – к Баратынскому, к Тютчеву, к Лермонтову, – к железно-твердому "Я" Баратынского прежде всего. Скорее, скорее – сдуть похотливые былинки, слабо завившие душу, развеять призраки "Барыб", встающие из призрачных болот. Есть еще правда, кровь, солнце и человек. Не за воскресенье бестаинствеиных, бесплодных призраков отдаст человек свою плоть, себя. Его одиночество, его сила и упор ждут не этих воскресений.
"Истина возникнет из земли, правда приникнет с небес…" И верится слову, сказанному столько веков тому назад. Да, "истина возникнет из земли", но чтобы "истина и милость встретились" – надо, чтобы правда "приникла с небес", а не поднялась паром холодным из болот. Нам уже нужны видения, а видения нам не нужны.
Зайцев хорошо сделал, что издал свою книжку: в его рассказах, собранных вместе, резче выступают все недочеты, тяжеловесности, банальности, однообразная однотонность и многие другие художественные слабости. Автору легче заметить их, освободиться от них в следующей книжке. Борис Зайцев, хотим надеяться, – еще в будущем.
Человек и болото
1907
В только что вышедшем альманахе (К-во "Шиповник", книга первая) – лишь две вещи заслуживают серьезного внимания: "Лесная топь" Сергеева-Ценского и драма Леонида Андреева "Жизнь Человека". Остальное, несмотря на "имена", – вяло, серо, ни хорошо, ни худо, – просто не характерно для авторов.
О "Лесной топи" поговорить следует, тем более что почти одновременно с альманахом вышел первый сборник рассказов Сергеева-Ценского. Он – писатель интересный, и "Лесная топь" не слабее, а может быть, сильнее всех других его рассказов; Сергеев-Ценский в нем особенно подчеркнулся. Но об этом речь впереди. Пока же остановимся на "Жизни Человека" Л. Андреева.
С "Человеком" вышло литературное недоразумение. Драму особенно хвалили, а когда она была поставлена на сцене ("передового театра" Комиссаржевской) – то прямо превознесли. Даже Юрий Беляев из "Нового времени" отнесся благосклонно. Успех был несомненный, хотя и не очень "видный". Но, благодаря событиям общественной жизни, интерес к литературе вообще несколько ослабел.
Вот тут-то и недоразумение, и что-то очень горькое есть в этом недоразумении. Если бы драма имела успех среди "большой публики", как это часто случалось с весьма неудачными вещами Горького, то можно бы, при желании, утешаться, что наша "толпа" еще не умеет разбираться сразу, что у нее есть случайные любимцы… Но нет: драму Андреева ценила не "толпа", а цвет нашей литературы и критики. И драма этим "лучшим" ценителям понравилась, "пришлась" к ним. Я выключаю Юрия Беляева – поклонников "Человека" довольно и без него; весь театр Комиссаржевской держится именно этим "цветом" литературы – писателями, поэтами и просто людьми, считающими себя "передовыми" в искусстве и культуре.