* * *
Как-то вечером Агринцев решил пойти к Екатерине Петровне. Она была дома, и когда он вошёл к ней, по-прежнему, без доклада, она слабо вскрикнула и уронила книгу, которую держала в руках.
- Вы?.. вы?.. - говорила она, волнуясь и задыхаясь. - О, если бы знали, как я вам благодарна! Как я рада…
- Катя! - удивлённо сказал Агринцев. - Разве вы не ожидали, что я приду к вам когда-нибудь? Разве мы не были друзьями?
Она закрыла лицо и заплакала.
- Это я от радости! - оправдывалась она. - Если бы вы знали, Сеня, какое у меня было ужасное чувство! Я избегала вас, я не смела войти к вам, когда бывала у ваших. Мне казалось, что я безмерно виновата перед вами. Виновата тем, что я живу… И жить-то мне незачем, а вот живу же!..
- Катя! Катя! - с ласковым упрёком успокаивал он её.
- А вот вы сами пришли, - продолжала она и засмеялась сквозь слезы. - И точно вы мне дали этим право - жить.
Она глядела на него влажными, преданными, счастливыми глазами и смущённо теребила в руках носовой платок.
- Хотите фиалок… засахаренных? - предложила Катя. - Вы любили их, и я привезла их для вас из Ниццы.
Агринцев сел на диване, на своём обычном месте, а Катя, уже успокоившаяся, сияющая, бесшумно и неторопливо двигалась по комнате, подложила ему за спину подушку, переместила лампу, и приготовила чай так, как он любил.
- Как вы добры, Катя! - заметил он, чувствуя, что в первый раз за долгое время у него стало тихо, тепло на душе.
- Добра? - удивилась она. - Но что же я сделала? А я сделала бы многое от радости быть немножко нужной, немножко полезной вам! - прибавила она с печальной улыбкой.
Она села рядом с ним и, не нарушая его молчаливого настроения, говорила о своих путешествиях, о том, что ей пришлось видеть и слышать. Рассказывая, она играла кистью подушки, а он следил за её белой, полной рукой с сверкающими кольцами на пальцах, вглядывался в её красивое, немного чувственное, молодое лицо, и он невольно думал о том, что она любит его, что она искала забвения и утешения и не нашла; что его власть над ней ещё полнее, ещё могущественнее, чем была раньше.
Когда он вернулся домой и отпер дверь своей квартиры ключом, который всегда носил с собой, он услыхал звуки рояля. Играла Вера, - играла в первый раз после смерти Зины. Она любила музыку и часто фантазировала часами, сидя в неосвещённой, тёмной гостиной. Она мечтала звуками, и в её игре было много душевной мягкости и тихой, покорной грусти.
Незамеченный никем, Агринцев прошёл в кабинет, зажёг свечи на столе и стал ходить по комнате. Приятная нега, охватившая его в будуаре Кати, уже рассеялась. Его собственная комната, вид всех знакомых предметов, которые теперь окружали его, напомнили ему действительность: настроение последних дней, таинственные откровения ночи, тяжёлую и ещё неясную работу его мысли, все, что угнетало и мучило его. Даже воздух, которым он дышал здесь, казался ему пропитанным тоской и сомнениями.
Осторожно и медленно ступал он по ковру, прислушиваясь к музыкальной импровизации Веры, и вдруг неожиданная мысль осенила его: он понял то, что преследовало его, как неразрешённая загадка, нашёл слово, которое, как в фокусе, соединяло в себе разрешение всех захвативших его вопросов.
- Обман! - сказал он вслух и остановился. Теперь для него как бы всё стало ясно. Жизнь, люди, весь мир - всё дышит обманом, черпает в нем силу, утоляет духовную жажду. Человек, этот "венец природы", думает, что может жить жизнью духовной, но жизнь духа в нем настолько слаба, что духовное он ищет в земном, и постоянно обманывает себя. Жизнь - такая, как она есть на самом деле, жизнь без прикрас - для человека невыносима, и вот природа сама приходит ему на помощь, и его жизненный инстинкт заставляет его уклоняться от беспощадного, холодного света истины и искать спасения в искусственной слепоте.
- Обман! - повторил Агринцев, невольно поддаваясь обаянию тоскующих звуков рояля. Жизнь беспощадна и бездушна, как палач, а мы украшаем её чувствами, которых нет; искусствами, которые лгут нам, раздражая наши нервы. Молитвенный экстаз, с горящими свечами, с таинственными сводами храмов, с художественными звуками церковного пения - вот наша вера! Страстный призыв земных наслаждений - вот наша любовь! Здоровое тело и крепкие нервы - вот наше благополучие. Нервный подъем принимается людьми за возвышенный духовный порыв, и им не приходит в голову, почему эта бессмертная душа так быстро утомляется, так скоро теряет жгучесть своих запросов?
Жизнь беспощадна и бездушна, а человек, обречённый жить только для того, чтобы умереть, баюкает себя сказками и мечтами, забавляется побрякушками лишь бы не видеть правды, не знать её, не думать о ней.
Агринцев открыл дверь, прошёл через тёмную гостиную и положил руку на плечо сестре. Она испуганно вскрикнула, и звуки рояля оборвались фальшивым аккордом.
- Прости! Я испугал тебя! - спохватился Семён Александрович.
Вера глубоко вздохнула и вдруг поспешно встала и закрыла крышку инструмента.
- Когда ты вернулся? - тревожно спросила она. - Я не знала, что ты дома, Сеня. Я не стала бы играть.
Брат обнял её за плечи и стал ходить с ней по тёмной комнате, едва освещённой из соседнего кабинета.
- Вера! - заговорил он. - Случалось ли тебе в опере или в концерте испытать такое чувство, как будто вся жизнь становится прекрасной? Как будто самое глубокое страдание может быть наслаждением… Как будто от избытка силы хочется умереть…
- Да, да… Ах, да! - ответила девушка.
- Это хорошо, не правда ли? - спросил Агринцев. - А что ты чувствуешь, когда играешь одна, вот как теперь? Ты ещё так молода, Вера, и я удивляюсь, отчего ты выбираешь такие грустные, тоскующие мотивы? Я сколько раз удивлялся этому, ещё раньше. Звуки под твоими руками жалуются и плачут, а потом… ты опять весела, смеёшься, шутишь. Перед кем ты притворяешься, Вера, - перед собой, или перед нами?
Она робко засмеялась и ответила не сразу.
- Это трудно объяснить, Сеня, - наконец сказала она. - Я совсем не притворяюсь. Я люблю грустную музыку и… весёлую жизнь.
- Но можно ли любить грусть, Вера? - допытывался Семён Александрович. - Любить грусть, это значит - желать быть несчастной?
Девушка опять задумалась.
- А вот я тебе объясню, - спокойно предложил брат. - Музыка и вообще искусства дают настроения, которых в жизни нет. Люди хотели бы, чтобы они были, и выдумали их. А когда они уже были выдуманы, люди стали уверять себя, что они существуют, тосковать об них и искусственно прививать их к жизни. Вот почему ты любишь грусть только в музыке, Вера; вот почему мы упиваемся страданием в ариях и стихах и боимся их в действительности.
Некоторое время они ходили молча.
- А мы, - вдруг громко сказал Семён Александрович, - давай, не поддадимся обману! Будем смелы и твёрды. Взглянем этой жизни прямо в её бездушные, холодные глаза. Разве это уже так страшно, Вера? Ведь всё равно: ни счастья, ни красоты, ни даже горя - ничего нет на земле! Так неужели же дорожить иллюзией, когда знаешь, что это - только иллюзия? Неужели поддаваться обману, когда поймёшь, что это обман?
Вера с испугом отшатнулась от брата.
- Сеня! - прошептала она. - Ты так говоришь, потому что ты несчастлив. У тебя такое горе, а ты… ты утверждаешь, что его нет, не существует на земле!..
Агринцев точно пробудился от её возгласа и с растерянным, виноватым выражением притянул её к себе и внимательно заглянул ей в лицо.
- Не бойся, Вера! - мягко сказал он. - Я сказал то, что думал, но я ещё сам не убеждён в том, что я прав. Не стесняйся играть при мне столько, сколько хочешь… Я буду слушать тебя, и, может быть, я сам опять поверю обману.
* * *
Агринцев стал часто ходить к Екатерине Петровне. Она одна умела развлечь его и устроить так, что он начинал чувствовать себя спокойно и хорошо. Анна Николаевна и Вера раздражали его своей заботливостью, своей постоянной тревогой за него. Они убрали с его стола и со стены гостиной портреты Зины, но зато он каждый день находил в своей комнате вынутые просфоры. Это мать или старая нянька Зины приносили их от ранней обедни. Он встречал иногда эту няньку в коридоре, и она скользила мимо него, исхудалая, вся в чёрном, и только благоговейно целовала его в плечо. Говорить с ним, он знал, ей было запрещено. Анна Николаевна приходила к нему в кабинет, садилась на диван и следила за ним таким взглядом, от которого ему становилось больно. Катя чутко угадывала его настроение, и если не понимала его, то всё-таки вела себя так, как будто оно было ей понятно. Как-то она предложила почитать ему вслух. Он согласился; но когда она уже прочла несколько страниц романа, он вскочил с своего места и взволнованно забегал по комнате.
- Что вы мне читаете? - вскрикнул он. - Я знаю, я понимаю, кто это писал.
Она нашла подпись и прочитала имя автора.
- Нет! - возбуждённо повторял он. - Мне всё равно, как его зовут; я знаю только, что он не имеет права писать, потому что он такой же слепец, каким я был год тому назад. Всё те же условности, те же готовые, истасканные положения, как будто книга пишется не для живых людей, а для тех же героев романа. Скажите мне, к чему эта ложь? Я не верю, что существует хотя бы один человек, который не испытывал бы мучительную противоречивость, сложность чувства, а те люди, которые призваны разбираться в этих чувствах, уяснить их, - они, напротив, упростили их, отвели им надлежащие места, надлежащие заголовки. Здесь - любовь, здесь - ненависть, здесь - горе, здесь - разврат. И всё ясно и просто. Как будто все знают, что такое любовь, и горе, и ненависть… Как будто все должны чувствовать по шаблону, - а если не чувствуют так, то должны стыдиться и скрывать. Ах, Катя! Если бы люди меньше скрывали и меньше стыдились, - разве было бы такое одиночество, такой холод, такая пустота?
Катя закрыла книгу и откинулась на спинку кресла.
- А вот я чувствую так, как пишут в романах, - сказала она.
- Нет! - горячо возразил он. - Нет! Вам это только так кажется! Вы этого только хотите! Вам нравится форма, вы свыклись с шаблоном и не откровенны даже сами с собой. То, что коробит вас в вашем чувстве, то, что противоречит ему - вы усердно упрятываете в самый тайник вашей души и - вы спокойны. Всё в порядке. А когда запрятанное всё-таки пробивается наружу, растёт, крепнет, - вы убеждаете себя, что чувство ваше изменилось, обманываете себя ещё раз - и опять верны шаблону. Опять всё ясно и просто. И опять ложь, опять скрытность и одиночество.
Он вспомнил о матери, о том, что он "не мог бы" признаться ей в своём отношении в смерти жены; он вспомнил, как с каждым днём он всё больше и больше отстраняется от неё, и тяжёлое чувство горечи и жалости мучительной болью отразилось на его лице.
Один раз, когда он только что пришёл к Екатерине Петровне, раздался звонок, и в комнату, спокойно и уверенно, как жданный гость, вошёл Рачаев. Семён Александрович не знал, что доктор бывает у Кати, и его появление удивило его. Он заметил, что молодая женщина слишком порывисто поднялась к нему навстречу, а когда она заговорила с ним, в её голосе слышалось возбуждение и торопливость. Василий Гаврилович несколько раз поцеловал руку Кати, а потом подошёл к Агринцеву и снисходительно потрепал его по плечу.
- А ты молодцом, - заметил он. - Я боялся, что ты раскиснешь и окажешься совсем дрянью. Я не ожидал видеть тебя здесь.
- Это я не ожидал! - сказал Агринцев с внезапным чувством неприязни к манерам приятеля и ко всей его плотной, красивой фигуре.
Подали красного вина и фруктов. Семён Александрович понял, что Катя ждала Рачаева, и тогда только заметил, что вся квартира была освещена, портьеры у окон закрыты, а в воздухе слышался запах крепких, незнакомых ему духов.
- Будете пить? - предложила ему Катя.
Он взял стакан, который она протягивала ему, поставил его перед собой и с любопытством поглядел на Рачаева.
Василий Гаврилович разговаривал с Катей. Они оба с оживлением вспоминали Крым, но доктор говорил просто, без свойственных ему рискованных выражений; жесты его были плавны, костюм безукоризнен, волосы приглажены с особенной тщательностью.
Семён Александрович почувствовал себя как-то неловко, выпил наполовину свой стакан вина и от нечего делать опять принялся за свои наблюдения. Катя несколько раз оглядывалась на него, пододвигала к нему вазу с фруктами, ножичек или тарелку, а он видел, что обыкновенно бледные щеки её теперь пылали, а глаза казались темнее и больше. Семён Александрович встал и отошёл к окну. Чувство неприязни к Рачаеву и даже в самой Кате возрастало в нем постепенно, и он уже едва мог сдерживать себя, чтобы не выказать своей досады и нетерпения. Он сел в углу и не спускал глаз с беседующих, а руки его холодели и сердце билось тяжёлыми, неровными ударами.
Наконец он поднялся и подошёл к Кате.
- Я ухожу, - сказал он. - До свидания.
Она вскинула на него удивлённый, испуганный взгляд.
- Отчего? - тихо спросила она.
Он пристально поглядел ей в глаза и улыбнулся злой, неестественной улыбкой.
Катя, совсем смущённая, растерявшаяся, молча пожала его руку.
- Послушай, друг! - спросил Рачаев. - Да ты здоров?
Агринцев быстро повернулся к нему и с той же улыбкой потрепал его по плечу.
- Я догадлив, не правда ли? - сказал он.
- Нет, - ответил доктор, не спуская с него тяжёлого, почти брезгливого взгляда, - прежде всего ты как будто пьян, а ещё… ты глуп.
Семёну Александровичу хотелось ответить ему что-нибудь очень резкое и обидное, но он не нашёлся, махнул рукой и быстро вышел в переднюю.
* * *
Прошло несколько дней. Агринцев лежал на диване, курил и думал о том, что бы произошло, если бы Зина могла, чудом, вернуться на землю. Все родные и знакомые и даже он сам уверили бы её, что он сильно тосковал о ней и едва не сошёл с ума. Успокоившись и попав в прежнюю колею, он сам убедился бы в том, что испытал большое горе, и, описывая чувства одного из героев своего романа, восклицал бы по-прежнему: "Он любил её высшей, духовной любовью!" или: "Душа его была чиста и прозрачна, как хрусталь!"
Ему хотелось смеяться или плакать, но дверь отворилась, вошёл Рачаев и, не здороваясь, тяжело опустился в кресло.
- Что ж, дурь прошла? - спросил он серьёзно.
Агринцев молчал.
- Я же говорил тебе, что ты ненормален, - продолжал доктор. - Пойми: нельзя тебе обижаться, когда тебя называют глупым, потому что ты на самом деле глуп.
- Оставь свои шутки! - попросил Семён Александрович, удивляясь тому, что он искренно рад видеть человека, которого ещё недавно едва не возненавидел.
- Вот, кстати, заметь, - продолжал Рачаев, - всегда много охотников обращать в шутку то, что для них нелестно. Скажешь кому-нибудь искренно горькую правду, а он сейчас: "Ну, что за шутки!"
- А почему я глуп? - улыбаясь, осведомился Семён Александрович.
- Ты болен - и не хочешь лечиться.
- Ах, да? Я болен? Ну, вот и прекрасно! - заволновался Агринцев. - А я-то, болван, стараюсь разрешить какие-то вопросы, - мучаюсь противоречиями, - с ужасом думаю о том, хватит ли у меня сил освоиться с тем новым освещением жизни, которое теперь открылось мне!..
- Попросту говоря, ты хандришь, - поправил его доктор. - У меня был пациент, больной аневризмом. О чем бы ни шла речь, он непременно заканчивал её мрачными предсказаниями и предположениями. "Нет, знаете ли, плохо! Как бы не того… Плохо!" У меня был знакомый, который всю жизнь безотчётно радовался чему-то и всегда повторял: "Все к лучшему! Всё в жизни к лучшему! А ей Богу так!"
Агринцев нетерпеливо мотнул головой.
- Правда только одна! - сказал он. - Высшее и единственное преимущество человека - это разум, и этот-то разум открыл мне глаза.
Он сел на диван и охватил голову руками.
- Ты не поймёшь! - с порывом отчаяния заговорил он. - Чтобы понять, надо перенести один из тех ударов, которые разом обрывают привычную жизнь. Да! В этой жизни, которую ведёшь незаметно, механически, изо дня в день, есть что-то отупляющее, гипнотизирующее. Привыкаешь к себе, привыкаешь к своим мыслям, к своим ощущениям. Привыкаешь - и даже уважение к себе чувствуешь. И как не быть довольным собой, когда и умственные, и общественные интересы, и духовные запросы - все налицо. И вдруг - обрывается какая-то невидимая нить, происходит что-то таинственное, непостижимое. Мир остался таким же, как и был, но для тебя в нем не осталось камня на камне: жизнь, люди, их отношения, понятия - всё выступает теперь в ином освещении. Ты обращаешься к своим духовным запросам, ты убеждён, что с этой стороны тебе нечего бояться ни измены, ни слабости; ты ещё веришь в свою личность, в свою душу - и тут-то тебя ожидает самый жестокий удар. Разум указывает тебе на ничтожество, на возмутительную грубость жизни, в которой человек претерпевает все физические законы, несёт постыдную тяготу телесных потребностей, болезней, разложения… А дух, этот великий, бессмертный дух не в состоянии подняться над землёй и вместо силы - предлагает экстаз, вместо оплота - иллюзию и обман.
Он замолчал, а Рачаев пристально глядел на него и думал. Когда он был озабочен каким-нибудь вопросом, он дышал громко, как во сне, а на лбу его выступали две глубокие морщины.