Утенок попробовал было возразить:
– А если первобытной не осталось, как же без мыла?
– Мыло по тикеткам, да и того нет, – сказала Анна Николавна, – и как же это кошачьей кашей накормить человека, не лучше ли испечь блинчиков?
– Не надо никакого песку, никакой каши, есть верное средство овладеть и самым каменным сердцем, а Леонид никакой камень!
Я вспомнил, что Серафима Павловна от Берестовецких ведьм столько знает всяких заклинаний и приворотов, и, конечно, все помнит.
(Это теперь я понял: память у Серафимы Павловны была в сиянии ее глаз – "живая вода".)
Уже все поднялись уходить.
– А что вы говорили про воздыхания? – прощаясь, вспомнила Анна Николавна.
Я сразу не понял. Но повторяя себе "воздыхания", вдруг сообразил: это когда я читал "Кроткую", я помянул о "высоком дыхании" у Достоевского.
– Высокое дыхание, – сказал я Анне Николавне, – есть у Лескова в "Соборянах" и в рассказе "Владычный суд", а у Достоевского в "Униженных и оскорбленных" и в "Вечном муже".
И я прочитал из "Вечного мужа" без передышки:
"И навсегда потом остался ему памятен, мерещился наяву и снился во сне этот-измученный-взгляд-замученного-ребенка-в-безумном-страхе- и-с-последней-надеждой-смотревшей-на-него".
И когда мы остались одни, я сказал:
– Надо придумать что-то для Листина: заговор, что ли, в шутку, пускай себе твердит. Так, ведь, как она сейчас, можно впасть и в отчаяние.
Когда я кутал в одеяле, чтобы теплее было, и подтыкивал, чтобы никакой щелочки, Серафима Павловна сказала:
– Не надо обижать Утенка.
– Да кто ж его обижает?
– Утенок несчастный, одинокий, никто о нем не позаботится.
– А Иван Павлыч!
Но заметив, что Серафима Павловна смотрит удивленно, поправился:
– Иван Павлыч на всех сковычет, а Утенок… то он про Грушины камни, то про песок, начал было читать свои стихи и с полслова остановился, и все у него так.
А закутав в последнее одеяло "на сон грядущий", я присел на кровать – отдохнуть.
– А Наяду я понемногу спаиваю, – говорю языком, а все мысли в дремле.
Серафима Павловна никак не отозвалась.
– Заходил африканский доктор, – продолжал я, – принес спирт, разбавил, мы выпили по две рюмки с перцем, Резников дал толченого. Осталось на рюмку, я Наяде, и она с сахарином… ликер, говорит, вроде сидра.
Серафима Павловна, засыпая, улыбалась. Она понимала мою колыбельную, она понимает, что от африканского доктора, конечно, для Наяды ничего не могло остаться, какая там рюмка! а Наяда вовсе и не приходила.
– А Тамара Ивановна завтра придет? – вдруг спросила Серафима Павловна и тихо заснула.
Если бы… если бы такой сон был всю ночь, ну, хоть полночи… хоть два часа или хоть полный час!
Я погасил свет и тихонько вышел на наш ледник – в кухню к мышке. Приберу немного, покурю, да на свой диванчик: через час мне подыматься.
Мышка вышла из норки, она спать собиралась и, ковыляя, шла ко мне, точно юбку поправляла. А там уж другая, слышу, работает над моим одеялом.
* * *
Две гитары, зазвенев,
Жалобно заныли.
С детства памятный напев,
Старый друг мой, ты ли?
Вес, как всегда, радиатор на тысячу, да и многодыхание – согрелось, и только от окна несет.
А что творится на воле! – и снег, и ветер, и беспросветная тьма.
Иван Павлыч орел, по Утенку, царственное зрение, а вот и ему попало: вечером торопился из Булони и наскочил на бывшую будку, покинутый киоск: глаз-то еще ничего, только съежился, но над глазом и под глазом такие вот два фонаря – две тлеющие плошки.
Анна Николавна не пришла, Иван Павлыч с фонарями в этот вечер на судне, как на троне, а на его месте, локтем на валик, Ростик, а с другой стороны, Утенок, уткнувшийся в теплое место Листина, а Листин с папкой и брошками в мое брусничное одеяло. (А потом еще говорят, что блох много.)
Оказывается, у Железного, прозвище брата нашей Половчанки, тоже блохи, и собачьи-сидьни и скакуньи-прядуньи комнатные. У него на полу бобрик. Утенок, перекочевавший от Половчанки к Железному, называет этот бобрик "полубобрик", пусть.
– В полубобрике блохи положили яйца…
– Чьи яйца? – прерывает Иван Павлыч.
– Какие же яйца у блох, не куриные ж! – вызывающе говорит Утенок и, довольный, что поддел, облизнулся.
– Все сжечь, и бобрик и полубобрик, другого нет средства: яйца – это последнее дело.
Иван Павлыч поправил свои фонари, а они, как на смех, еще зловещее.
– А Овчине в ухо сонному блоха заскочила! – сказал Ростик.
– Надо на ночь уши закладывать ватой.
Иван Павлыч с судна смотрел особенно торжественно, а все его слова звучали нравоучительно.
История Овчины громкая, жить бы ему в нашем доме на Буало! Мне ее рассказывали и всякий раз с новыми подробностями: Чижов, Струве, Евреинов, сам Овчина и, наконец, Ростик.
Овчина ходил к доктору Серову показаться с ухом. Сергей Михеич не поверил: как это возможно блохе заскочить в ухо! Сделал промывание. И оказалось – глазам не поверил – в тазике на самом дне болтаются свежие блошиные яйца, штук тридцать, и ни одной блохи, а из правого уха – ни одного яйца и только дрыгают ножки.
"До чего, значит, живучи нервные центры!" – заключали ученые рассказчики, а Евреинов добавлял: "и динамичны".
Я вышел с Ростиком на кухню. Мне хотелось расспросить о его отце и чем занят? Модеста Людвиговича Гофмана я знал в возрасте Ростика, еще до моей первой книги "Посолонь", а уж и тогда написал он "Историю русской литературы" – здесь, в Париже, издана по-французски в "переработанном виде". А Ростик с тех пор, как ходить научился, не пропускал ни одного моего весеннего вечера – двадцать чтений, по крайней мере, и на всех вечерах я ему делал особенный "обезьяний" бантик – знак первого и самого главного распорядителя.
Когда мы, накурившись, – у Ростика настоящие папиросы "своей набивки" – вернулись к Серафиме Павловне, Листин бормотал, повторяя заговор, ей только что сказала Серафима Павловна.
Есть различие: "колдовать" и "волховать"; "колдунья" – черная, "волшебница" – светлая. Серафима Павловна особенно говорила заклинания, по-своему – ее глаза были глазами волшебницы.
Я знаю этот Берестовецкий приворот: читать на новолуние:
Мисяцю молодой,
На тебе крест золотой
Ты повсюду бываешь,
Все на свете видаешь
Милуются цари с царями,
Короли с королями,
Князья с князьями,
Ольга с Леонидом
Так бы и навеки
Целовались и миловались,
Как голубь с голубкой
Не втишались.
Знать слова хорошо, но одними словами не обойдешься: их заклинательная сила без подтыка один бередящий обольщающий душу звук.
Серафима Павловна рассказывала, как еще гимназисткой, слыша однажды заговор, она Берестовецкой ведьме Бойчихе повторила слово-в-слово. Ведьма, взглянув "пугалищем" – остановившимися глазами в упор, сказала: "А мини нехай пусть хоть весь свит знает!"
И вот что я придумал: пусть Листин на новолуние шепчет (заговоры не читают, а вышептывают) – а Листин готов и всякий день и не только в указанное время, – прекрасно, но чтобы еще и какие-то магические проводники действовали и были в ее руках крепко.
Я предложил Листину: у меня много всего, есть камушки – "камень слышит", есть сучки – "деревья видят", есть рыбьи кости – "кость крепь". Надо бы, конечно, лягушечью "заднюю" косточку, а у меня только перья осьминога – я из них мои конструкции делал для "Икара" – пусть осьминог заменит лягушонка. И все эти кости, косточки, сучки, камушки и перья Листин, нашептывая заговор, подкладывает в карман Леониду, норовя хоть каким-нибудь местом, локтем, что ли, задеть его или ногой нечаянно.
Листин с радостью на все согласен: она уверовала в заговор и в мою кость-древо-каменную магию, а прикоснуться ей очень просто: да поправить ему фалду. Так и возьмет Леонида, и тогда перед ней откроется беспрепятственный ход к Лифарю, а вовсе не "по большим праздникам".
Все согласились следить за Леонидом, как на него будет действовать. А я принес из "кукушкиной" коробку с моей магией: выбирайте!
На чтение не осталось времени. Но все, расходясь, повторяли: "чтоб целовались и миловались, как голубь с голубкой не втишались, Ольга с Леонидом!"
Даже мне показалось, что и моя мышка что-то выпискивала.
– О чем ты поешь? – говорю, – и что так жалобно?
Мышка затихла.
Надоел я мышке вопросами, да и мне не понять ее. Теперь понимаю, мышка прощалась со мной: срок ей – первый весенний день.
* * *
Трудно кузнецу не обжечься, а рыбаку не обмочиться, – да и не легко приворожить человека – если он морду воротит.
Листин непрерывно днем и ночью шепчет приворот на Леонида, а по середам в Опера на балете подкладывает ему в карман мое ворожующее сметие – кость, камень и дерево.
Леонид по-прежнему суров и непреклонен. И только одного не может понять, откуда у него в карманах набирается всякая дрянь. Он не курит – будь он курильщик, другой раз обожженную спичку, не знай куда бросить, сунешь себе в карман, и, конечно, окурок – такую драгоценность. Он не грешит ни табаком, ни "горячим". Не африканский доктор, не я, всеми грехами грешный, а табачным и кофейным тяжко.
Африканский доктор, как принес спирт, без рецепта, "на мяте", я попробовал, весь рот и глотку обожгло и дух неприятный, лекарством, а ему ничего взял себя за нос двумя пальцами – и рюмку за рюмкой, все, что развел, до донышка кончил. А после и сам не знает, – вернулся, кажется, домой, а как снимать пальто, хотел вперед вынуть бутылку, запустил руку в карман, а в карманах навалено гуано – трудно себе представить, откуда, и такое несметное количество. С час опорожнялся, но главное, вычистить: гуано влипучее, железка не берет; пришлось отдать в чистку, тридцать франков взяли. (А на теперешний: три тысячи.)
А про себя скажу, ведь я всего, давясь, и выпил-то рюмку, – такой у меня есть перстик для согрева, и тоже, слава Богу, что не гуано* в один карман руку запустишь, в другой карман сунешься, – полны карманы чистой бумагой "для уборной", да какой! – теперь и за большие деньги грубую не купишь.
И все эти странности: и африканское гуано, и редчайшая бумага "для уборной" как-то все-таки объяснимы. Но как понять Леониду: рыбу он избегает и только очень редко – "по большим праздникам", а в карманах у него объеденные кости, и раз попала селедочная головка. (Не мое безобразие, а усердие Листина.)
Листин упорно продолжал, не теряя удобного случая, чаровать Леонида. Я был свидетель этой магии на выставке в Лувре, посвященной Романтическому балету, работа Ростика.
Листин плохо видит и оттого в движениях не очень свободна, ходит в разлет и гнется, но она ловко, точно в ящик письмо, опустила в карман Леониду очередную наговорную косточку и толкнула его локтем, будто нечаянно. Леонид, вижу, полез за платком, и как стал сморкаться, косточка его и уколола – а это будет покрепче и чувствительнее локтя! Внимательно осмотрел он платок и, оглянувшись, подбросил косточку в проходившего мимо аккомпаниатора и угодил ему на штаны.
С прилипшей косточкой аккомпаниатор сел за Шопена и к великому удивлению пальцы его запрыгали по клавишам сами собой. Никогда еще не чувствовал он себя в таком ударе, да и Лифарь под "косточку" постарался.
И весь зал настроился. Какая-то именитая балерина из первых рядов, беспокойно поворачивающая свою седую тяжелую, выпеченную из крупчатки, голову, не выдержала и стала подпевать.
И я подумал: "С чарами шутки плохи, попадешь стороной, и не хочу, запрыгаешь". И мне вспомнилось "Заколдованное место".
С колкой косточки все и начинается.
Леонид стал очень нервный и раздражительный. Из своих карманов он выбирал рыбьи выплевыши и всякие мелкие камушки и прутики, но уже не по-прежнему, а всякий раз, вываля себе на ладонь, внимательно посмотрит да еще подует и понюхает, а раз даже взял на зуб, да очень, видно, твердо и выплюнул. И все это добро с ладони себе в кулак, и с сердцем шваркнет.
Леонид все делает в "индустриальном порядке", а дел у него столько – ведь он при Лифаре и страж и нянька! – вывертывать себе карманы да разбираться во всякой дряни, нет, свободного времени у него нету. Карманная "ордюрная" работа очень его раздражала. И он подумывал, как бы ему избавиться от этой еще новой неволи.
Скоро стали замечать, что Леонид ходит – руки в карман, только как-то неестественно: понятно, в Опере тепло, даже жарко, рукам в карманах сидеть совсем не место, да и неудобно, да, наконец, и не хочется – рука бьет на свободу.
Это внешнее: предосторожность. А было и внутреннее: соблазн.
Как-то в ресторане Леонид поймал себя на окуске: кладет в карман, и нисколько не прячась; кусок его – не доел. Но тут пошли всякие мысли: не сам ли он себе подкладывает? Не его ли это рук дело – карманный ералаш и дребедень?
Вспомнил он сухановскую селедку, итальянские копчушки – рыбки такие с кишками, не чистя, едят, вроде шпротов, только теперь по-другому называются. Бумаги не полагается, нынче все – "бери в обе лапы", завертывать не во что. И селедка и копчушки в кармане у него и очутились, сам же положил.
И еще вспомнил, как без всякой надобности поднял с пола ореховую скорлупу и тоже в карман себе сунул. Не всякому это понятно, но каждому из нас ясно, как луна: бросовых вещей в природе больше не существует; всякий обломок и огрызок – вещь. А тут само слово "ореховый" – "ореховая мебель", "орех" – самый прочный материал, то же что "черепаховый", нагнешься и подымешь.
"А лучше припредержаться!" – так решил он. Леонид благоразумный. Вот еще отчего он ходит всегда руки в карман.
Ростик слышал, как Леонид его отцу на голову жаловался. У "профессора", так величает Леонид Гофмана, тоже вроде каких-то мурашек завелось – "от переутомления": который год трудится вместе с Мочульским над "Историей всемирной литературы" с предисловием Вейдле. А у Леонида мурашки от невыясненной причины и притом периодически.
– На новолуние, – жалобно сказал Леонид, – всякое новолуние.
Профессор советовал на новолуние принять полтаблетки веганина – дважды: вечером и утром. Но Леонид и веганин и кофеин пробовал, и не дважды, и в больших "лошадиных" дозах – не помогает.
А африканский доктор – Леонид и африканскому доктору на новолунную периодичность жаловался – нисколько не удивился.
– Симптом, – сказал африканский доктор, – небезызвестный, вопрос, – и он сделал конфузливые губы, – гинекологический: в определенные периоды явление ординарное.
Африканский доктор посоветовал Леониду новое средство: жабьи вытяжки, две пилюли утром и на сон две…
И так убедительно и настойчиво рассказывал о Bufox’е – голос у него по силе несоизмерим росту и производит еще большее впечатление неожиданностью – и Леонид поддался.
И вместо гофмановского веганина, не откладывая до новолуния, он достал Bufox и всю жабью коробку, не разгрызая, проглотил.
И в ту ночь ему приснилось зеленое, мокрой зеленью нестерпимо-яркое болото, и он в этом болоте в самой трясине по шейку трубит весенней жабой, а в глазах только глаза, пузырями навыкат – жабьи, и он трубит и трубит однозвучно, без передышки.
Хорошо, что разбудила сирена, а то легко было и задохнуться: очень испугался.
А испуг, как укол, это очень важно в чарах. Но тут ни Листин, ни мои камушки-сучки-и-косточки, а только счастливое совпадение. когда-то Леонид терпел Листина и не без добродушья: пускай себе марает бумагу, только близко подпускать не годится. Но теперь, когда случалось в разговоре поминать Листина, Леонид, вообще человек кроткий, заливался краской, поднимал голос до крика.
А что, если приворот и вся моя магия при таком сопротивлении и отталкивании будут иметь обратное действие: человек не только не привяжется, а возненавидит лютой ненавистью? Я что-то читал, где такие чарования кончались даже убийством.
Но Листин верил.
И как сказать ей мои сомнения: ведь этот приворот с косточками – ее единственная надежда?
А в конце концов Листин оказался прав: ее вера и упорство взяли верх и все совершилось, как по писаному.