Тоже и Пузырь, у нее я покупал газеты, она под моим глазом прожила эти скотские годы: удивительно, она с каждым днем расцветала. И я долго не могу понять; она сама мне открыла: она выходит замуж. "Пузырь женится!" Вот они, чары любви! Любовь согревала ее, и в самые лютые морозы, без отопления, ей было тепло, любовь ее красила. И вот, "Пузырь женился", ждать ей больше нечего, чары погасли – началась семейная жизнь и от Пузыря осталась одна пленка.
Очи черные, очи страстные,
Очи жгучие.
Но это не "стекольный мастер" Б. Г. Пантелеймонов, остеклив своим органическим стеклом неувядаемую розу, это и не П. П. Сувчинский, "дописав конца" в своей истории русской музыки, это не Шаляпин, смолоду певавший все песни и самые запетые, звучавшие в его голосе, как в первый раз, а это Утенок, наевшийся оливков, Утенок, дрожа всем своим маленьким телом, поет о черноочьи у нас, на холодющей кухне.
И раньше я совался на кухню, но по душе я никак не повар: к еде я равнодушен и гоголевский, и Квитки, и чеховский сычуг меня мутит, – то же самое чувство к описаниям охоты и к азартной и к расчетливой и даже к детской игре в "короли". Игроком я никогда не был, никогда не охотился, пропускаю в рассказах охотничьи страницы, а как-то повелось еще с революции в России, кухня всегда под моим глазом. А последние годы – мое единственное пристанище: кухня.
В кухню из "кукушкиной" комнаты, покинув свой стол, я перенес кое-какие рукописи: у меня долго еще была надежда, буду писать. Сны удавалось записывать, и рисую, но от холода и забот сны прекратились. Рукописи лежат в уголку на кухонном столе отсырелые и замасленные: они не глядели на меня с укором, глядели бедно, в себе затаив свой пропад.
Как накормлю Серафиму Павловну, – я ей все подам в ее комнату, боюсь пускать в ледник, на нашу кухню, – начинаю уборку. Мою и чищу посуду. Я и холодной наловчился: руки у меня притерпелись; не боюсь и горячего: научился, не чужими, своими руками жар загребать, картошку прямо из кипятка чищу без ножа и яйцо вынуть, не обожгусь, только яиц не добыть.
Первая выходит из своей норки мышка, она открывает вечер. За мышкой Листин. За Листиным Утенок.
Утенок забегает и среди дня, когда ей вздумается: наша дверь никогда не закрыта, а ей недалеко – она ютится на 5-м, у Половчанки в комнате, где жила, "снедаемая тоской", Анна Безумная.
Мышка и две Ольги, и Листина и Утенка зовут Ольгой, без них и вечер не вечереет.
Листин – из моей "Посолони", имя с русской земли, осенний, весь золотой, идет, шурша листьями, и золотом листит дороги, "слепышка". Листин – она видит чуть получше меня или почти ничего. А появилась она у нас в доме не просто: про Серафиму Павловну она ничего не знала, а про меня – да вот подходит к полвеку, как при моем имени повторяют неизменно: "пишет о чертях", – она вошла в "кукушкину" комнату с тайной мыслью встретить Лифаря. Лифарь ее "кумир и повелитель" – "навеки любимый" или которого она "любит до смерти" и верна до "мозга костей"; у нее и голос меняется при имени "Лифарь" – о Лифаре она говорит в нос, с твердым знаком.
Но странное дело, Лифарь с появлением у нас Листина покинул наш дом, как когда-то крысы ушли с нашего двора, напуганные зверинцем и клетками – работа мужа консьержки "Сестры-убийцы", надзирателя в Сантэ. Листин, она хорошо рисует зверей, но никаких клеток, в чем дело?
А ведь только чары Лифаря спасают Листина от отчаяния в ее бедовой жизни: она ждет среды – балета, чтобы еще и еще раз нарисовать его во "всех позах". Она и на кухню принесла свою папку с лифарями – тысяча рисунков, и еще рафию для брошек: за эти брошки она выручит только-только, чтобы заплатить за свою комнату без отопления и на билет в Опера.
Если остался суп, она с подливом съест, как куриный, и все кусочки, корочки и крошки подберет: она всегда голодная.
Утенок питается оливками: ей совсем не по душе, но она говорит, что "питательно", а главное – самое дешевое и без "тикеток". Название "Утенок" пристало к ней не по ногам, не косолапая, идет без перевалки, скорее семенит, но что-то в лице, ее нос – утенок! И другого "утенка" не найти в Париже; она выросла в Москве, в Лялином переулке и этим все объясняется. Ей тоже не очень живется и, безнадежно сжимая свои окоченелые детские руки, она не голосом, губами что-то выукивает, но мне понятно: ей ничего не остается, как только броситься… она хочет сказать в Сену, а выговаривает: "в Москва-реку". Но она все-таки держится, как и все в мире, мечтой – неосуществимой и неосновательной: ее очаровывает беспредметная мечта, что что-то непременно произойдет и тогда ее оливковая жизнь переменится.
Когда я мою посуду, начинается пение: поет Утенок. Хороший голос, но оттого ли, что "давление" у нее никогда не выше десяти или потому, что она такая мерзлая и, как Листин, голодная – изголодавшаяся – у нее никогда ничего не кончается. Подтягивает Листин, но от Листина шурша помощь не велика! Утенок, уж оборвав, поет другую песню.
Листин рассказывает о Лифаре, это же самое потом я еще раз услышу: Листин будет рассказывать Серафиме Павловне. И все ее рассказы сводятся к одному, как она вчера видела Лифаря, но подступиться нет возможности: его брат Леонид, как стена.
Несчастный обмерзлый Утенок, затянувшись окурком, рассказывает чаще всего о каком-то мяснике, когда-то у него много покупала, а теперь не может, и как этот мясник к ней хорошо относится и разговаривает всегда ласково, – и Утенок представляет доброго мясника.
К сожалению, не могу передать его трогательной речи: Утенок выражается по-французски. И одно скажу: мясник, конечно, француз, но по построению его французских фраз он удивительно похож на русского.
Кроме мясника, Утенок представляет не менее доброго консьержа и предупредительного "ажана" (городового).
И мне всегда ее очень жалко, что сгинули хорошие времена, когда она широко покупала провизию, не считаясь и не рассчитывая, и еще оттого жалко, что вершина слова для нее недоступна: а как бы поучительно было для меня, если бы она представляла не мясника, не консьержа, не "ажана", а как говорит Андрэ Жид, Полян, Элюар, или просто заученное из Расина.
Рассказы пересказаны, песни перепеты, посуда вымыта, крошки подъедены, и все бумажки, и масляные и закорузлые, тесно залегли в ордюре: отслужили! – и чайник кипит; еще подмести бы кухню, ну, да завтра утром.
На мышку я оставляю кухню: ей будет работа.
И с чайником все переходим в комнату к Серафиме Павловне. Там все-таки теплее: зажжен радиатор. Сейчас начнется вечернее чтение и произойдут всякие неожиданности, вызываемые нагревом.
Листин и Утенок рассаживаются на моем диванчике – двум сесть, где так все и навалено, прибрать не успеваю, подушка и два одеяла – шерстяным брусничным ночью питается благообразная мышь, а сейчас спряталась. И Листину и Утенку есть о что прислониться и прикорнуть на немножечко.
Листин и сюда приносит папку с лифарями и свои брошки, а я подложу ей штопать чулки – все, ведь, едва держится, изрешетилось и в прорехах, а она и из рвани сделает вещь: необычайная способность распутывать и чинить.
Утенку я даю разбирать какую-нибудь коробку с пуговицами: чтобы белые к белым, а черные к черным, да всякие паутинки б выбрала, а попадется булавка или иголка – положить отдельно, а которые заржавели – в сторону, на – выброс.
Про Утенка говорили, будто пригревшись на моем диванчике, от "расположения" пустил лужицу. Это неверно, Утенок ничего не пускал, это я, ставя чайник на радиатор, сослепу пролил и как раз к ногам Утенка. А чтобы оправдаться, про "лужицу" и сочинил. И что было удивительно, сам Утенок сначала отмахивался, а потом стал сомневаться, а потом – поверил: действительно, нечаянно пустил.
Чай пьем, с чем удается и не разбирая, только б не пустой: коробок у нас вся полка завалена в "плякаре" – я все делаю, чтобы достать: потом, ведь, и скоро, ничего не надо будет – я это чую, слышу и снится в мои редкие жгучие сны.
А чай самый разнообразный: и "оранжевый", пахнет апельсином, и из яблочной кожуры, напоминает русскую осень, и редко – настоящий. Я уж и с мышкой разговаривал: "денег… где бы достать денег!" – но мышка, и что она может? и только внимательно бисеринками играет.
А чаем напою и – слушайте!
Каждый вечер книга: я читаю и из истории, и Достоевского, и Толстого, и стихи – Фета, Некрасова, Тютчева. Стихи читает и Серафима Павловна: Пушкин и Блок, это ее, она читает без книги.
На чтение заглядывает нижняя соседка Анна Николаевна, а когда-то высиживала вечер до "третьих петухов", Блаженная, ее называли Кошатницей – шестьдесят покинутых котов кормила под виадуком на Микель-Анж, заходит с пятого Половчанка, теперь реже, ее отпугнула Кошатница своим безумным хохотом на смешное и совсем не смешное, и неожиданными озадачивающими вопросами, прерывая чтение. По субботам неизменно приходит Иван Павлыч.
Иван Павлыч, подтянувшись, у него всегда спускаются, втискивается на тот же диванчик – двум сесть, к Утенку и к Листину, с краю, облокотясь на валик. А Анна Николаевна умещается на судне, всегда прикрываю, локтем к Ивану Павлычу.
А я у стола под лампой, радиатор меня отделяет от диванчика, я близко к Серафиме Павловне, она сидит на кровати, и ей и мне всех видно.
Две гитары, зазвенев,
Жалобно заныли
С детства памятный напев,
Старый друг мой, ты ли?
И памятью я прохожу все наши вечера, мне болью звучат стихи Аполлона Григорьева: в них его горечь – чего нельзя вернуть! и в этой цыганской горечи мое "не вернешь!" Все оживает – и ясно и видно – я вижу.
Вчера "Кроткую" Достоевского, а сегодня хочу совсем из другого. Иван Павлыч любит историческое, да и всем будет любопытно: "История бисера". Вся стена в комнате Серафимы Павловны в бисерных картинках,стена будет живым наглядным примером.
И я начал Дударева "Бисер в старинном рукоделии". И с первых же строк вижу: скучища! И голосом пошел наводить краску. Это известно, и самую бездарную пьесу можно разыграть живо. И вдруг почувствовал, слышу свой голос в необыкновенной тишине и какой-то ласковый шепот, – и невольно остановился.
Спала Серафима Павловна. Спал Листин, носом в мое брусничное одеяло. Спал Утенок, уткнувшись, как дети, в теплое место Листина. Спал Иван Павлыч, ни в кого не утыкаясь, он застыл в недоуменном остервенении, руки на коленях, и пускал носом вроде звучащего мыльного пузыря – пузырь, опадая, трыкал, как разлетающиеся кошачьи искры. Спала Анна Николавна, почему-то взявшись обеими руками за голову – или из предосторожности, не уронить бы.
Я тихонько, с чайником для подогрева, вышел на кухню. Мышка оканчивала хвостиком тарелки – тарелки блестели. Я не стал беспокоить разговором мышку, молча выкурил свою горькую полыновую папиросу и с кипятком вернулся.
Все то же мерное дыхание спящих: как очарованные, без перемены – и все то же блаженство покоя, искрой прерываемое носовыми лопающимися пузырями Ивана Павлыча, и мне послышалось, еще какой-то странный звук – игрушечный. Такие в игрушках свистульки, все равно, какой зверь: лиса, собачка, медведь или корова – потянешь за хвост или надави брюшко, и оно пискнет. Этот игрушечный звук выскакивал откуда-то изнутри у спящего Утенка.
Когда она была маленькая, воображаю, – и в Лялином-то единственная, не спутаешь! – ее брат проглотил булавку, а она свистульку от свинки. Булавка где-то удобно засела и не обнаружилась, а свистулька – ведь это деревяшка с сафьяном, конечно, может перевариться, но в какой срок! – и ждали "обретения", касторкой Утенка мучили, но ничего похожего не показывалось. Где-то в каком-то кишечном или желудочном закоулке в безопасном месте свистулька пригрелась и осталась жить в Утенке. И когда Утенок наестся оливок, эти оливки, проходя в ней, на каком-то пути надавят, свистулька и откликается.
Оттого ли, что неловко я поставил чайник на радиатор, или по каким-то своим соображениям очнулся Иван Павлыч.
– Пахнет газом! – сказал он с ожесточением, как говорят: "пошел вон".
Я испугался и хотел было вернуться на кухню проверить: со мной бывали случаи, забывал закрыть газ. Но Иван Павлыч зверски повторил, обращаясь носом к проснувшейся Анне Николаевне,
– Это у вас, – сказала она, и почему-то сконфузилась.
А ведь, действительно, Иван Павлыч, его грех: Утенок и Листин сейчас же обнюхали его.
– Конечно, от вас! – обидчиво сказала Анна Николаевна.
Иван Павлыч запустил руку себе в левый карман, вытащил из штанов зажигалку: зажигалка текла. И напрасно было кого-нибудь винить, хотя правду сказать, со спящего нельзя и требовать.
Я, было, сказал себе, закрывая "Бисер": "не мечите, да не попрут его ногами" и спохватился, ведь так и про себя я должен сказать: мне было очень скучно. И подумал: и то чудеса, что есть еще охота что-то послушать, когда теперешний разговор – одна песня: алерт и тикетки.
Возьму Вельтмана "Сердце и думка" (1838), бисер, только поярче.
"Встрепет" – так перевожу я "sensibilité nouvelle" – краса искусств, это как распахнувшиеся окна: вода, земля и весенний вей.
Из современников для меня: Пикассо и Стравинский; из прошлого: Шекспир, Достоевский, Толстой, Пушкин, Гоголь, Марлинский, Бодлэр, Фет, Нерваль; а последнее время вздергивает Пришвин, он мне как весть из России, я живу русской речью, слово и земля для меня неразлучны. Пришвин открыл мне о большом сердце зверей, о теплоте чувств "дикой" природы, о "разговоре" деревьев – они ароматом, не звуком, и о самой маленькой птичке, ее зовут "Птичик"; на вершинном пальце самой высокой ели славит Птичик зарю, по клюву видно – поет, но песню его никто не слышит, и его никто не славит.
"Встрепет!" – какое это счастье, и как редко выпадают на долю такие встречи.
У Вельтмана любопытны запевы. Его "Саломея", в ней сходятся по теме Достоевский, Лесков и Крестовский, начинается сказом-прибауткой: "Жили-были мать и дочка. Точка". Через пять страниц он вернется к запеву и расскажет о "дочке", а до тех пор речь про "него". "Сердце и думка" начинается неожиданно с "между тем": "между тем, как Сердце, вьшущенное на волю, металось из дома в дом, из угла в угол, из недра в недро, и не находило себе надежного приюта – в заднепровском городке происходили своего рода важные события".
У Вельтмана нету "общих мест", у него свой глаз и по глазу слово: находки, – а это непременно останется в памяти. Как в рассказе гр. Соллогуба о Лермонтове: "Большой свет" – "рассказ в двух танцах" – "танцах!" – это находка. Или как окончание повести Н. Ф. Павлова "Именины" (1835). При последних строчках дневника перо махнуло с сердцем и забрызгало строчки: "Я подсмотрел однажды, как… плакала украдкой… мне… тесно с ним под одним солнцем… мы встретились… оба вместе упали. Он не встал, я хромаю".
Вельтман для духов бури взял звуковые названия, на имена мы очень бедны: Пррр, Тшшшш, Ффффф, Ууууу, Ссссс, Ммм.
И есть заклинание: чарует ведьма Врасанка – нос синий большой, как воловья почка, а рот, как у акулы:
Я ее, голубушку, истомлю тоской,
истает она, увянет она,
клещами ухвачу ее голос,
по слезинке оберу ясные очи,
по листику оберу пылкий румянец,
по искорке оберу пламень сердца,
по волоску выщиплю длинную косу –
все ее богатство будет моим!
Когда я кончил повесть Вельтмана, всем понравилось, и разговор пошел о всяких заклинаниях и чарах.
Иван Павлыч только забыл, из чего самый приворот сделать, в каком кушанье; хорошо помнит: надо выварить в маковом молоке и приправить кошачьею кровью.
– И это так крепко, – сказал он, подтянувшись, – вынесет по всем всюдам, и у того человека в глазах засемерит и застрянет одною мыслью в мыслях.
Утенок начал было, как у них, в Лялином переулке, околдовали кухарку камнем.
– Каким камнем? – перебил Иван Павлыч, – камни бывают всякие, и черепок камень.
Утенок только виновато облизнулся: оливки давали себя знать. С Иваном Павлычем все равно не сговоришь, да она и не помнит, через какой камень околдовали Грушу.
– А вот тоже кур щупают, – думая о чем-то своем, заметила Анна Николавна.
И разговор перешел к яйцам и мылу: ни яиц, ни мыла достать нельзя.
– Надо умываться песком, – сказал Иван Павлыч, – так только и можно сохранить свое тело в первобытной чистоте.
Все принимали участие в разговоре и только Листин молчал. А ведь Листин больше всех и нуждается в колдовстве: на сердце Лифарь – этот блестящий вихревой завертень, без чар, как его ухватишь!
Великие люди всегда окружены стеной. Стена – это их дело или излучение их дела. Так было с Толстым и с Иоанном Кронштадтским И всегда находится кто-то, по вере или корыстно сторожит их Про Иоанна Кронштадтского у Лескова в "Полунощниках". О Толстом я помню из разговоров, какие надо было пути пройти, какие двери, чтобы проникнуть к Толстому. А ведь думалось не так и кто не думал: пойду к Толстому да захвачу еще с собой Бахрака. Шестов рассказывал, как гимназистами они решили идти к Толстому просить рассказ для их ученического журнала: в самом деле, что стоит Толстому написать рассказ! И пошли целой оравой. вот и дом, а дверей-то не могут найти, они было в калитку, а калитка на замке – стена
То же и Лифарь. И это не Москва, а Париж. И известность его действительно по всем всюдам. И у Лифаря стена. А привратник его брат Леонид. Если откажет Леонид, к Лифарю уже никак.
У Листинг в папке тысяча лифарей, ей хочется показать Лифарю, услышать его слово, а Леонид не пропускает. Она дежурила под дверями отеля и часы претерпевала в приемной, – и все без толку: Леонид сказал, нет – и крышка.
"Так когда же можно видеть Сергея Михайловича?" – потеряв всякое терпение, воскликнул Листин от перемучившегося сердца, не в нос уж, как обычно, а отчаянно-тонко, несчастный Листин.
"По большим праздникам!" – огрызнулся Леонид и бормочет: "если все художники, да еще и такие – любители повадятся ходить со своими картинками показывать Лифарю, у Лифаря не станет времени не только на обед, а не успеет и по надобности, а терпеть вредно для здоровья". Леонид большой философ.
Все это у Листина горько сложено на сердце и запечатано. И никакой лазейки. Вот почему она и молчит. Но ее тайна для нас не скрыта.
– Позвольте, – сказал Иван Павлыч, – надо найти колдовство на Леонида, и тогда Лифарь будет ваш.
Листин с радостью схватился за Ивана Павлыча с его кошачьей кровью.
– У Юлии Васильевны есть кот (Юлия Васильевна соседка по ее чердачной комнате). Но из чего сварить зелье?
– Из пшена с песком, птичье кушанье, – посоветовал Утенок.
– Какой песок? – оборвал Иван Павлыч, – пески разные: есть речной песок желтый, а там, где глина, называется красный.
И схватившись за "песок", снова повторил, что надо умываться не мылом, а песком, чтобы сохранить первобытную чистоту тела.