* * *
В новолуние у Леонида трещала голова от боли, но он все-таки пошел в Опера. Промучившись весь спектакль, хотел было уходить и видит: Листин – Листин шел прямо на него со своей огромной папкой и астрономической трубой, конечно, проситься к Лифарю.
Черною пеленой застлало ему глаза, в исступлении боли он шарахнулся к пожарному крану, ему казалось, единственный выход и навсегда: пожарные! Уж схватился за ручку – только повернуть: сейчас по всему Парижу разнесется аларм: "Горит Опера" – и вдруг вспомнил, как прошлой осенью в Брюсселе на представлении "Spectre de la Rose" пожарные выскочили к нему из-за кулис – "они ничего не могут", просят убрать Листина: по слепоте и рвению, Листин, толкаясь со своей папкой, карандашами и трубой, сбил с головы у пожарного каску: "еще случится пожар, мы не виноваты, уберите!"
Все еще держась за ручку, Леонид стоял в оцепенении: "Если уже сами пожарные!" – и у него пропала последняя надежда. И тут совершилось: охваченный смертельным отчаянием, залившим всю его душу, когда оставалось подойти к окну и с последним криком из последних: "помогите!!" – броситься вниз головой на мостовую, вдруг он почувствовал, что голова прошла.
И такая радость осенила его – у кого болит голова, те поймут! – и в первый раз он приветливо пропустил Листина к Лифарю в "ложу" (по нашему "в уборную").
Листин был счастлив.
Никогда еще я не видел ее такой сияющей, как в тот вечер. Вернувшись из Опера, она рассказала мне на кухне и потом Серафиме Павловне за чаем о чудесном превращении с Леонидом: как сам он, она уж и не просилась, сам пропустил ее к Сергею Михайловичу, а на прощанье – поцеловал руку.
С этого чудесного вечера каждую среду после спектакля Леонид пропускал Листина к Лифарю. Но этим дело не кончилось.
Я всех расспрашивал о Леониде: что же такое происходит и откуда такая перемена? Ни в какой приворот, ни в мою магию я не верил – все это ведь только шутка.
Ростик рассказывал, что в новолуние особенно Леонид появляется в Опера суровый, но руки уж не в карман – свободно держит.
Убедился ли Леонид, что бесполезно – и если уж на кого грешить, ну, конечно, на самого себя: сам себе подкладывает, или в карманах ничего не обнаруживается?
Ни косточек, ни камушков, ни сучков у меня больше нет – Листину подкладывать нечего, да и незачем; она и приворот-то вышептывает только по привычке, "автоматически".
– И что странно, – рассказывал Ростик, – при встрече с Листиным, Леонид рудеет и вдруг – непостижимо! – весь как расцветет. И без всякого гона Листин со своей папкой и астрономией – в "ложе" Лифаря.
Леонид стал замечать за собой необыкновенное явление: как только он увидит Листина, весь взбесится, но тотчас же голова проходит, и такое чувство, как будто никогда и не болела, в глазах светло и покойно.
И в Опера, это все заметили, в антрактах не Листин, а Леонид ищет Листина. Я понимаю, единственное средство, это не жабьи африканские пилюли, не гофманский веганин, а только эта встреча с Листиным, с невыносимым, надоевшим ему Листиным, снимет всю его боль. И оживленный, приветливый, сам он ведет Листина к Лифарю показывать рисунки.
Представляете себе, как это смотрит Лифарь на рисунки, не разгримированный, с туманом танца в глазах, – а вот смотрит, Леонид их ему подсовывает.
Лифарь, ткнув пальцем в какого-то тысяча первого Лифаря, сказал Листину:
– Душка!
Слово ничего не значащее, захватанное, истертое, но это слово звучит в устах Лифаря – "единственного во вселенной"!
Сияя, как сама весна – весна идет, я только не говорю, я чувствую ее, – расскажет Листин, вернувшись из Опера, вечером на кухне. И эта "душка" – венец ее победы – засияет царственно над ее бедным вязаным шлыком.
* * *
В тот день в нашем доме совершилось важное событие и останется памятным. Или не так? Ведь даже налет и весь ужас разрушения – и кто это помнит: 3 июня 1940-го, рю Буало? – беспамятство на все и вообще – верное средство от всякой боли, и самосохранение жизни.
В полдень, я не знаю, почему выбран был такой ясный день, давно обещанный крысомор с волшебной дудочкой и кожаной сумкой через плечо, наконец, появился.
Из уважения, должно быть, консьержка Костяная-нога, отводя в сторону свои белесые жуткие "василиски", вела его под руку, а консьерж нежно подпирал сзади обеими руками. Эти подробности, может быть, и вымышлены, но для придачи важности событию уместны. А за консьержем выступал случайно зашедший в наш мышиный дом и не без спирту – спасибо, что вспомнил! – африканский доктор.
Моей мышке Слизухе я со всей волей своей приказал оставаться в доме и дудочку ни под каким видом не слушать.
– В дудочке много обещаний, – сказал я мышке, – это и привлекает. А на деле будет другое. И это не принудительные работы, ученые еще мышей не "электрифицировали", их неугомонную грызную энергию ни в какие рабочие силки еще не уловили, а это будет – на свалку.
Мышка вышла из норки и притаилась под Утенком. Утенок забежал среди дня "поцеловать Серафиму Павловну и меня", и как всегда, говоря это, выразительно заглядывал на полку, где стоят у меня бутылки: Утенок очень промерз.
Плешивый крысомор с волшебной дудочкой, ведомый консьержкой, с консьержем сзади, и африканским доктором позади, остановился у последней ступеньки нашей ковровой с медными прутьями осьмиэтажной лестницы.
Все двери были настежь.
И подудел.
В этом вызывающем дуце было что-то и доброе и веселое – призывные беззаботные переклювы, но в самой глуби звука мне прозвучала щемящая тоска: это то самое чувство, когда человек бродит из комнаты в комнату, не находя себе места, это когда нет на земле человеку места и не найти его и никакой надежды – эта душу выматывающая тоска, ее голос звучал во мне.
А крысомор все дудел, передохнет и опять.
И я видел "собственными" глазами, как из "кукушкиной" комнаты старшая мышь, а от Серафимы Павловны середняя благообразная, вдруг обе вышли, одна бросив "Последние Новости" доедать, Осоргина и Петрищева грызла, а другая, она спала и проснулась после ночи грызни моего брусничного одеяла.
И какой это был печальный путь дымчатых обреченных хвостиков – все ступени лестницы до последней, где дудела волшебная дудочка – весь осьмиэтажный ковер кишел мышами. Миллионы – большие и маленькие – мыши, мышата и мышонки – и все эти миллионы – и серенькие и бурые и совсем темные, безглазые, – собирались к дудочке, по дудочке – на свалку.
По спине африканского доктора мышь жалко и бессильно царапалась: она, нижняя, первая откликнувшаяся, от Евреинова. Но африканский доктор не обращал внимания, он сам был, как завороженный дудочкой: ему вдруг захотелось сейчас же, заголясь, выскочить на улицу, залезть на соседний госпитальный фонарь, забиться к газовому рожку и кричать бестолково, выкрикивая мудреные слова, и безобразно, а драгоценный спирт в его боковом набитом кармане раскупорился и прожигал драгоценные папиросы (сам он некурящий) табачный дух мутил его и обезноживал. А это мышами пахло.
И только одна моя мышка, как села под Утенком, так до конца и высидела.
– Прощайте!
И я захлопнул дверь – так с кряком захлопнется дверь в автомобиле с черным флагом – и этот звук стоит у меня в ушах:
Две гитары, зазвенев,
Жалобно заныли
С детства памятный напев,
Старый друг мой, ты ли?
С "мышкиной дудочки" начался прощальный вечер. Только никто не знает, что этот вечер будет последним.
– А какой необыкновенный сон я видела, – сказал Анна Николавна, – на ночь в постель я всегда кладу с собой грелку, и только что я пригрелась, как, не спросясь, залез на меня бык.
– Кого не спросясь? – перебил Иван Павлыч: он слушает всегда очень внимательно.
Утенок и Листин захохотали.
Анна Николавна смотрела удивленно и растерянно, не могла сообразить, чего тут не так, ну, смешно, потому что бык, но ведь это сон.
– Не спросясь, залез на меня бык, – снова начала она, – ноздрями дышит в лицо. А как залезать, подогнул себе ноги, было б ему поудобнее, и прямо мне на руки. Одну руку я выпростала и тихонечко пощупала: горячо. А он и не намеревался слезать. Думаю, хорош, нашел местечко, устроился, видно, на всю ночь. А спугнуть боюсь: забодает. А потом подумала: да и пускай себе, слава Богу, тепло. А сама, нет-нет, да и пощупаю: но уж не так горячо. Или, думаю, претерпелась я или быку надоело. И забыла совсем о быке, одно что лежу в тепле и стали мне гуси представляться, будто летят гуси. И вдруг замечаю, нет у быка ноздрей и не дышит, а торчат одни рога. И что-то мне беспокойно, я запустила руку под быка, пощупать – а горячего-то и помину нет, так один волос, и мне показалось, мокрый. Я руку отдернула, а он рогами как боднет – как две ледышки в меня, я и проснулась. И сразу почувствовала, сухого места на мне нет, вся-то мокрехонька и очень мне холодно. Поднялась, зажгла свет, так и есть: лопнула грелка.
Тут и я рассказал, как со мной было то же, и без всякого быка.
– Среди ночи я вскочил на оклик, да как-то неловко туфлю надел, зацепился чулок, стал я поправлять, спешу, пальцы липнут, поддеть не могу. Да кое-как справился, закутал Серафиму Павловну и вернулся на свой диванчик. И что-то мне холодно и беспокойно, гаяжу, а правая туфля как-то странно черная – у меня парусиновые летние – едва стащил, полна крови, лопнула вена.
И снилась мне кровь, но об этом я не рассказал, отголосок… сгустки крови, камни крови, бык крови. И посыпают меня песком, точно в гробу лежу, руки окостенели и голос пропал, а вижу.
А Утенку приснился коротенький сон и тоже звериный: едет, будто Утенок верхом на лисице, везет в чемодане сто банок конденсированного молока, и откуда ни возьмись – ажан: "что в чемодане?"
– А вы бы сказали: блошиные яйца. Ведь это во сне, сказать все можно! – заметил Иван Павлыч.
Но Утенок и во сне, сжав свои маленькие руки, мучительно взглянул на "ажана": "Деваться некуда!" А эта уж не "ажан", а целое стадо слонов. И только что Утенок протянул свою маленькую руку потрогать слоновый хобот, ан это не слон, а добрый мясник, сует ей в руку баранье жиго. "Да мне и зажарить негде!" – говорит Утенок. "Изжарют". Тут Утенок и проснулся.
– Очень есть захотелось.
Очарованная лифарной "Душкой", Листин и без сновиденья, как в самом несбыточном утячьем сне.
Я забыл сказать, что Листину и еще повезло, и это очень важно. И случилось сегодня: она поступила рисовальщицей в кинематографическую студию. Теперь ей больше не нужно возиться ни с какими брошками, закинет рафию, да и комнату переменит: погрела боками чердак, довольно. А произошло это подлинное чудо неожиданно, как все чудеса на свете: ее ученик, когда-то она его рисованию бесплатно учила, теперь, через сколько лет, занял хорошее место и вспомнил о ней, сам отыскал ее, – так через него и нашлось ей место.
"Стало быть, добро тоже не пропадает, а ведь я привык по-другому думать".
Что сегодня Листину снилось? – Какие-то чулки вязала. А вот накануне сон: она его отчетливо помнит.
Сон, действительно, сказочный, со сказочным карликом, волшебной скорлупой, полетом – в одиночку и с Лифарем, с горы на гору, сквозь лес.
– А вышли из лесу, там дом на дороге. И мы вошли в дом, но не в двери, а как-то… Хозяйка, впалые измученные глаза, раскладывает на столе вышивки: бисером, шелками и шерстью. "Хоть где-нибудь, говорю, приютите нас!" – "Зачем где-нибудь, я вам самую хорошую комнату". Нагнулась и из-под стола тащит лопатку. А я так устала, мне все равно, и прямо плюхнулась на лопатку. А Лифарь, как кузнечик, и вижу, уж вон где. Но лопатка быстрее, и я вмиг очутилась под самым потолком на теплых полатях – и тут Лифарь вспорхнул на меня. (Она так это произнесла, с таким французским носом "Лифар", Иван Павлыч невольно проснулся). И преуморительно лапками чистит свой хоботок. "Нас, сказала я, соединило море и танец". И вдруг почувствовала, как повеяло морем.
А Серафиме Павловне снился наш старый знакомый, еще с Петербурга, он недавно помер, хороший человек, только брюзгливый. Но это неважно, совестливый, хороший человек И это хорошо.
А Ивану Павлычу сны не снятся.
Мне было совестно перед Дударевым. И я предложил закончить "Историю бисера". Никто не согласился.
Серафима Павловна читала стихи. Она читала на память из "Онегина". Стихами и кончился вечер.
Если бы знать, что последний… И что же? Подойти к окну, как хотел Леонид в Опера и вниз головой: "прощайте!" Такого случая у нас на Буало еще не значится, а будет, и не за горами, в первый летний месяц, когда "хозяева" погонят молодых к себе на работу – с четвертого этажа один брякнет во двор, где когда-то жили крысы, к окнам Евреинова: "прощайте!" Нет, зачем, я бы и спать не ложился, всю бы ночь спрашивал Какая жалкая наша судьба: неведение. И какая бедность: ведь дальше своего носа никуда и некуда, и что стоят человеческие сны? И неужто человек, оставляющий земную жизнь, разлучается с нами, живыми?
В мышке было что-то печальное, не понимаю. Или ее взволновала волшебная дудочка? Дудочка манила ее на волю, обольщала "волей" – и для зверей, стало быть, есть эта "воля" и к воле тянется душа зверя, как и человека. По "воспоминанию"? или проще: от тесноты? – от "проклятия": "некуда деваться!"
* * *
Весну мне открыл Н. Г. Елисеев.
Я встречаю его по утрам у метро. торопится на службу в банк. А сегодня задержался.
– Теперь будет легче: весна пришла! – и видно, сам он ее очень почувствовал, разговорился: – вы не имеете сведений о Павлищеве?
Я не понял.
– В доме у вас жил.
– Павлищев из "Идиота"? – спросил я и вдруг понял, что это про Едрилу, он с Едрилой вместе учился, – а разве ему фамилия Павлищев? – и я хотел рассказать о мышиной дудочке, но Елисеев уже прощался.
– А Мамочка, помните, такая с собачкой, соседка Едрилы, – сказал я, – она теперь без своей собачки: любимая и неразлучная собачка прогрызла ей наволочку, и кончилась вся любовь
А и в самом деле, я заметил, что "шкурки" и допотопные накидки исчезли, все идут налегке, и сам я почувствовал, что в воздухе весна: весна пришла!
С вестью о наступившей весне я вернулся домой. И прямо в комнату к Серафиме Павловне. она проснулась и смотрит. И я ей первой:
– Весна пришла!
Как я тужу, ведь это была ее последняя весна. Да если бы знать, я бы все отдал, правду говорю, достал бы целое кило… настоящим кофеем поил бы, а не этим пометом. У меня в руках был пакет, только что по карточкам купил.
По случаю весны я решил снять с себя пальто. И налегке вышел в кухню. И только что взялся за "помет" – звонок.
И почему-то мне подумалось: "монашек!" А как давно это было, когда в такой первый весенний день в Петербурге монашек принес мне зеленую ветку – начинать мою "Посолонь". И я уж думал, как я скажу Серафиме Павловне, и она мне скажет "Как! монашек вернулся и эта ветка!" Но я не скажу "к какому Морю-Океану пойду я с этой веткой?"
А это был не монашек, а круглый, грузный, как Едрило-Павлищев, с портфелем.
И без всякого счета – платить ничего не нужно! – он из Префектуры. он должен освидетельствовать "антисанитарное" состояние нашей квартиры. И показал бумагу. Но я не посмотрел, все равно, с моими глазами и не разобрать, да и в коридоре темно.
– По доносу, – сказал он.
– Но кто же?
Он ничего не ответил
Да и спрашивать нечего было. я вдруг вспомнил все мои утренние "пропуска" через няньку, ее укоры и угрозу ее хозяйки "принять меры".
Вот уже месяц, как нет ни няньки, ни ее хозяйки, оскрипленная учителем квартира опять пустая. С доносом в Префектуре не очень торопились, и только в этот первый весенний день начинается дело.
– Какие меры? – спросил я.
Он ничего не ответил.
Повел я его в "кукушкину" комнату, теперь можно, пришла весна. Вся она сияла моими абстрактными конструкциями: серебро и краски. Что ж ему записывать? Повел я его и в ту, необитаемую, с сырой пробковой стеной. Постукал он пальцем стену: и правда, – пробка. Но и про это что же записывать? А к Серафиме Павловне я его не повел. Да и не надо: ему и этого довольно – калейдоскоп и пробка.
– Доносили, – сказал он, – об антисанитарном состоянии квартиры, а ничего такого не вижу текучего.
– Я понимаю, – сказал я, – все от нашей звучности.
И начал ему, как повесть начинается, – я в ту минуту мысленно всю для него повесть написал, только без самого конца.
– "Дом наш громкий, – в улицу Буало, – говорил я, – а по налогам – "люкс"…"
И о всех чудесах дома, чаромутии и чародеях, с Сестры-убийцы до Евреинова, помянул и венгерцев и докторских собак и пропавшего доктора.
Он слушал не особенно внимательно, но при упоминании о мышах заметно оживился. А я продолжал мою повесть с громкими именами, и про скрипичного учителя и про няньку, и что в доме блох довольно.
– Блохи! что ж тут такого? (Я понял: "антисанитарного".) Возьмите к примеру котов: у всякого порядочного кота непременно блохи, это не преследуется.
А когда из пробковой мы вошли в кухню, чтобы мне подписаться – чернила, бумага, все теперь на кухне, – он, неизвестно к чему, сказал:
– Если бы пустить котов на скачки… (И я сейчас же за него мысленно договорил: "все присутствующие на скачках облошились бы", – но я ошибся.) Все лошади никуда в сравнении с котами, – сказал он, – самый незначительный шелудивый кот обгонит самую горячую лошадь. Блоха – неприятность для человека, живит кота.
И я подумал: "не один я нынче под Пруткова"!
Он сел к кухонному столу, развернул папку, вытащил какой-то розовый листок: я должен подписаться.
И тут я заметил, как, подавая розовый листок, он вкусно повел носом, а глаза странно взблеснули.
– А мыши у вас есть?
И это спросил он так, как я бы спросил о настоящем кофии.
– Больше нет; – сказал я неправду, – волшебная дудочка всех увела!
И тут я увидел мою мышку: мышка комочком замерла у ножки стола, ему не видно, но он ее чует.
Я подписал, не читая, розовую бумагу, я вывел со всеми завитками "персидским" ладом мое латинское имя, а под росчерком – дыхания в бесконечность – по-русски: "мышков нету". Все равно, моя подпись, мой росчерк все покроют, да и разбираться кому станет.
Я не сомневался, передо мною был переодетый кот: как он складывал бумагу – я наблюдал – так только кот мышей ловит, а его руки, да это подушечки-лапы!
И меня нисколько не удивило: у каждого из нас когда-то, помните, завелся кот в голове; и ничего странного, что кот, после волшебной дудочки, заманившей всех мышей на свалку, пришел ко мне.
– Вы только ко мне? – спросил я, проверяя себя.
– Да, только к вам, к кому же!
И он лапой "замыл себе гостей" – с-носа-по-уху-на-ус.
– Так вы говорите, мышек нету?
В его голосе чувствовалась и нежность, и досада, это – когда ждешь чего и уверен, а говорят "кончилось, нет больше ни капельки" (Я ведь все про свое про настоящий кофий.)
– Нет, – сказал я, – ни одной мышки.
– Жаль-жаль, – прозвучало у него, как "мяу-мяу".