Том 10. Петербургский буерак - Алексей Ремизов 12 стр.


И уже не стесняясь, он поправил у себя в штанах довольно пушистый хвост и подал мне лапу.

И я его бережно выпустил за дверь.

– Прощайте!

А вернувшись в кухню, я прежде всего заглянул к ножке стола – и увидел мышку: мышка все так же комочком, как замерла. Я нагнулся и потрогал, но мышка не вздрогнула.

Тогда я зажег электричество, взял и свою алертную лампочку-лилипута, теперь и моим глазам, как вашим: мышка не шевелилась; потрогал – не дышит.

?..

Кот раздавил каблуком!

Как во сне

Природа сновидения – мысль. И все, что совершается во сне, все только мысленно. Помимо мысли ничего. Нет разницы: "я что-то делаю или думаю, что делаю".

Мне случилось однажды годами недосыпать. Я провел без смены больше тысячи ночей на дежурстве при больном, а день на кухне, и нет минуты прилечь. Я клевал носом и засыпал, стоя в очередях. И незаметно явь перешла в сновидение.

* * *

Как-то в конце месяца я зашел в булочную к Тоненькой шейке. У меня оставалось на четыреста грамм тикеток, я думал, "бискотов" получу, сухариков.

Тоненькая шейка подняла глаза беспредметно и тоненько улыбнулась с ямочками, что означало: "бискотов" нет. А тикетки она взяла – хлебных четыреста грамм – она даст, когда будут. И подает мне расписку.

В булочную вошел и сразу видно приезжий: в шляпе и пальто на руке.

"Нет ли чего без тикеток?"

Тоненькая шейка, как мне на сухарики, подняла глаза беспредметно и тоненько улыбнулась с ямочками:

– Нет.

"Голоден, сказал он, есть хочу".

Тоненькая шейка вдруг выросла – в ее глазах стоял инспектор с ловушкой: "есть хочу", – и переложила на полку повыше длинный, как колбаса, "сосисон", – "не поддамся!"

Кто-то еще вошел, но не с голодными руками.

"Есть хочу!" мысленно повторяя, думал я о голодном, и оттого, что видит хлеб, больше хочется. И я представил себе, как ходил он по булочным без тикеток, видит хлеб, а не укусишь. А я только что отдал на четыреста грамм, вот и расписка.

Не пряча расписку, я обернулся. Но его уж не было. И я вышел.

Он идет легко и ходко, пальто на руке, – "есть хочется!" Смотрю вслед. Вот он подходит к аптеке, через три дома от Шейки, я еще могу его догнать. А вот и затерли – с тикетами, но без пальто и без шляпы утро.

* * *

"Как же это так, вовремя я не отдал ему мою расписку – четыреста грамм или самому получу и передам. И дома, только горбушку отрезал – черный хлеб… хватит!"

Вернулся я домой и прямо на кухню. И сразу в глаза мне: на столе в сухарнице черный хлеб без горбушки.

"Далеко ему никуда не уйти – самое дальнее до "Птиц", где сворачивать к Струве на Эрланже. Я узнаю его".

С хлебом я вышел на улицу и раздумываю, что скажу или как окликну.

И вдруг – да, это он, на руке пальто! Я остановился.

Я представлял себе, как буду его искать и вдруг лицом к лицу. Да, это он: "есть хочу".

Он прошел мимо меня и легко и ходко уходил по Буало – прошел Школу, сейчас перейдет Молитор и дальше.

"К русскому ресторану, думал я, еще рано, заперт. Достучится".

И с хлебом я вернулся на кухню. У меня было такое чувство, будто голодному я отдал этот хлеб, а сверх хлеба – русский ресторан, горячий борщ.

Жучковы

Их квартира на 4-ом этаже, под Верховой ("Половчанка"), а познакомился я с ними в "оккупацию" или, как тогда говорили, "под сектором" – объединительная сила при воздушной бомбардировке, когда швыряют бомбы не глядя в "сектор". Она – "губернаторша", он "чиновник особых поручений" – Жучковы.

Губернаторша – мордастая с песком, маленькая, а когда закутана, так просто крохотная, но голос грубый и слова отщипываются, но без всякого колебания, несомненно. Мне она сказала, подслеповато заглядывая:

"Теперь люди относятся друг к другу только оттого, что можно получить от кого".

Я ей ответил:

"Но так и всегда было".

Он – олицетворенная тихость. Такие на театре представляют Молчалина. Его зовут Александр Платоныч. Я не раз встречал Платонычей и все они были "угри", один Угорь (Игорь) Платонович Демидов чего стоит – редактор "Последних Новостей".

Жучкова я встречал в очередях, но по свойству "угря" он всегда пролезал вперед. Я с ним молча здоровался. Со мной он не сказал ни одного слова. Но я слышал его голос: очень ровный и мягкий, без смущения и никогда, должно быть, ни вверх, ни вниз – монотонно, как весь сам.

У них и в самое бутылочное безвременье – не только ссорились, а дрались за пустые бутылки – у них все было, их квартира – полная бутылка и на запас. Но все-таки и они зимой мерзли: встречаясь, я видел, как, вся закутанная, губернаторша беззвучно жаловалась.

До "оккупации" он служил в "Самаритен", инспектор. У них всегда толклось много "подозрительного" народа. И в последние дни его арестовали. Это Мандель вылавливал "коммунистов" – но какой же он "коммунист"? – и его скоро выпустили. Все приходящие к нему занимались не политикой, а "спекуляцией", да и сам он исподтишка.

У них была прислуга, да и теперь приходит для порядка, но не всякий день. От глаз они все сами делали: он моет посуду и выносит ордюр. Какой смиренный – бедный человек!

Мне всегда хотелось взять и ударить его по морде – "за смирение" и "бедность". Где-то он это чувствовал и пугливо отводил глаза при встречах на лестнице.

В "Крестовых сестрах" у меня есть, кажется, тоже "губернаторша" – "вошь". Жучковы в нашем доме из всех насекомых имели все права носить это имя "вошь".

Блохи, как впоследствии оказалось, истребимы, но на "вшу" – только смерть.

* * *

В последние дни оккупации – с субботы на воскресенье (19–20 августа) тревожная ночь. весь день стреляли.

Я не лег спать. А читал. И вдруг слышу крик. Посмотрел на часы – 2. Электричества с вечера не было, а с полночи горело. И слышу, по лестнице топают и крики. Я растворил дверь. И различаю противный голос нашей "жеранши" – это не просто вошь, а вшиная мать – эту я просто б расстрелял, потому что у нее есть власть мудровать над нами.

Я спустился по лестнице к консьержке. Зрелище из моей "Находки" ("Взвихренная Русь"). В доме 54 квартиры и из каждой квартиры в чем кого застало.

Оказалось, пожар.

А случился пожар у Жучковых исподтишка. Днем Жучков вытащил из "плякаров" (стенные шкапы) все свое добро проветрить.

На столе около добра стоял электрический утюг и не выключен, а с полночи за два часа накалился и, что было поближе, загорелось. А когда схватились, оба тушили костюмами. Страх был еще и оттого, что и почта, и полиция бастовали, а может, и пожарные.

И все добро пропало – на 100000 фр. – "всю деньгу за это время он вкладывал в костюмы" – тут уж со страху пришлось признаться.

Никакого сожаления я не почувствовал.

* * *

После "освобождения" "сектор" больше не действовал. И знакомые раззнакомились. Да и на улице с мешком не всякого встретишь – мешочная жизнь продолжалась, только приняла другую форму и не была всеобщей.

Жучковых я больше не встречал.

Как-то разговорился я с нашей Верховой – кто теперь и как в нашем доме домует. И узнаю, что Жучков в соседнем госпитале и губернаторша всякий день его навещает, и он все домой просится.

"Ну и чего ж?" – говорю.

"Губернаторша боится, не справится".

И Верховая отозвалась неодобрительно: если человек просится, надо уважить, тем более что доктора говорят, что ему недолго.

Я это запомнил, но к сердцу не принял: не пожалел, хотя ясно увидел, как он смотрит с упреком и, не повышая голоса, просится домой.

В ту ночь я засиделся и среди ночи слышу звонок. Бывало и раньше, позвонят, но я никогда не отворял. А тут что-то меня толкнуло.

Отворяю дверь и глазам не верю.

"Александр Платоныч!"

И он смотрит на меня. Молча.

Мне показалось, что он очень слабый и все на нем висит: я подумал, он все-таки вышел из госпиталя домой, перепутал дверь, или ему еще два этажа очень трудно, и он позвонил передохнуть. И я хотел его пригласить войти. Но он, как-то поспешно, ничего не говоря повернулся и пошел вниз.

Я подождал, когда выйдет. На лестнице электричество погасло. Но дверь внизу не простучала. Или мне показалось, не вниз, а пошел он наверх в свою квартиру.

А днем я узнал, что ночью в госпитале помер Жучков.

"Так домой и не вернулся, – говорила Верховая, – а как просил!"

Странно мне было это слышать. Что нас соединяло? Стало быть, и отталкивание – связь? И только безразличие не найдет дорогу.

Повар

Если вас ругают, никто не заступится, я вас уверяю: ваши друзья вам выразят сочувствие, тем дело и кончится.

Такое сложилось и у меня убеждение из случаев моей литературной жизни. Бывало, что-нибудь мое примут – для меня целое событие, и начнут печатать в журнале или в газете и на полуслове прекратят: "невозможно, протестуют читатели". Я спрашиваю себя, и разве все против меня? Да нет же, есть и другие, но, как всегда, эти другие мои, молчат. Печатно меня только ругали, и еще никогда никто не заступился за меня

Раздраженное безразличие меня окружает. Я свыкся. И потому всякое деятельное внимание для меня встряска. И долго помнится. Я хожу и пою и никогда не молча, а таким меня редко видят: мое обычное – обманутый и обруганный.

* * *

Обыкновенно гости приходят не тогда, как ждешь их, а когда им захочется. Пробовал я на дверях выставлять объявление: "не стучите и звонить не надо спешная работа". Да никакого впечатления. сначала звонок, потом постучат, или наоборот. Решил, напишу все выключающее и бесповоротное "Absent" и по-русски: "Нету дома".

И в первый мой опыт с уверенным, надежным "нету дома" я расположился писать – я и вечерами пишу, но для моих глаз ("поле зрения мыши, а острота – бабочка"), всегда с надсадкой – и только что я начал страницу, в дверь стук: удар некрепкий, робко.

И я приготовился: "отворю и, не говоря, на "нету дома" пальцем: понимайте. А вдруг, думаю, что-нибудь случилось, ведь человек прет в непробиваемое "нету дома"".

А ничего не случилось: ни консьержка, ни почтальон, ни "обознался" или нужда какая Нет, это повар.

Я этого повара не видел со дня "освобождения" (24 августа 1944 г.), а сразу узнал: из русского ресторана, по соседству.

Он вошел боком и, не спрося, можно ли, старался так пройти в мою комнату – в "кукушкину", чтобы – ну, как по воздуху, не следя и не задевая вещей, которых кстати в коридоре и не заметишь: под вешалкой столик, на столике черствый корм для медведя и, совсем к дверям, ящик с пустыми тюричками на случай.

Спиной к моей летящей тукающей "кукушке", глазами в меня и через окно, в серую, высоко над гаражом, застилавшую небо стену – повар.

Гляжу на повара и вспоминаю, как в оккупацию всякий день в двенадцать выдавал он мне бесплатно суп, а по праздникам – с косточками; случалось, бухнет и котлету – только всегда тайком от хозяев. Я заметил, что при бесплатной выдаче никакого мяса, а когда по оплошке или доброму умыслу попадал мне в суп кусок мяса, хозяева, на глазах у меня, вылавливали из моей посуды. И чего-то мне всегда неловко было и я чувствовал себя виноватым и там, под этим сжимающим чувством невольной вины, закипало такое жгучее – всякий день в двенадцать я стоял под окошечком в кухню, я просил не для себя.

И теперь вспоминая, обращаюсь в эту бездонно-светящуюся из черной густой ночи пустую безответную пропасть – к неразгаданной загадке всей мировой жизни, всех жизней и моей судьбы. Если бы мне было дано, я ответил бы не от бессилья, а от переполненного, выбивающегося на волю моего немирного сердца только слезами, потоком, ливнем слез, пролитых в веках на земле человеком.

Повара зовут Иван Иваныч, а по фамилии не знаю, а должно быть неожиданно завитное, вроде Судоплатов. Был и он молодым, да и теперь не развалина – глаза видят и на уши не жалуется, хоть и пропарен и огневен кухней. Богат терпением и совестливый ("совесть" это наше человеческое, а там! – этих фокусов не знают!) это он и косточку мне подложит и котлету бухал, а сам оставался без косточек и котлеты на пустом супе. Одинокий, вернется с работы и, если сон не сшибет, читает Апокалипсис на сон грядущий. Почему именно это "тайное тайных", не могу сказать. И потом рассуждал в "делах человеческих", и всегда своими словами, передать невозможно и не потому, что путано, а потому, что все его примеры, как нарочно, бывали ни к селу, ни к городу. А попал он в Париж после эвакуации русских солдат из Крыма и остался тут в городе и в пусте неувядаемых чар, старого серого камня, тонкого рисунка и точной формы в Париже русский – Иван Иваныч – без "политики" – русский повар.

В последний раз я видел повара в памятный день для Парижа – 24-ое августа 1944-го. В полдень я пришел в ресторан за бесплатным супом. И повар, высунувшись из окошечка, чего-то, как на огонь, стесняясь, сказал мне, что больше не велено давать.

Я один и мне одному ничего не надо – это "надо" всегда соединяется у меня с кем-то другим.

Покорно я поблагодарил хозяев за все бесплатные годы – воображаю, как я надоел им своим попрошайством! Поблагодарил и повара, что стоял над его душой у окошечка в кухне с протянутым кувшином. И не оглядываясь, с легким чувством освобождения, вышел на улицу с пустой посудой.

Это был день особенный, "Освобождение". С 14 июня 1940 мы были, как мыши в мышеловке, и вот дождались: свобода – мне это напомнило март 1917 г. в революцию в Петербурге, день на Васильевском острове.

С крыш стреляли – пройти и два шага по нашей улице до дому опасно. Но я шел, как всегда: мне было все равно и при всей моей покорности меня тянуло, как тянет поглядеть на падаль, на эти слепые выстрелы – как отголосок совсем не вслепую недавнего многолетнего "не велено".

Нынче три года исполнилось, и вот через три года повар робко постучал в мое "нету дома": узнаю ли его и помню ли?

Все эти годы за Апокалипсисом и без Апокалипсиса он обо мне думал, а другой раз идет за провизией и вдруг явственно в глазах, как в последний раз я отошел от окошечка с пустым кувшином, и ему хочется воротить меня, а я уже пропал.

"Вы забитый человек, – говорит повар, – вам и жить-то осталось пять лет".

Я сосчитал в уме – 1947 плюс 5 равно 1952, и переспросил: "Сколько?"

– Пять лет, – сказал он, и подумав, – никак не больше.

И эта определенность – недаром, стало быть, Апокалипсис с его тайными сроками и мерой – меня поразили. И я подумал "а и вправду если всего пять лет, никак не больше, не обзавестись ли заранее гробом – пустые ящики из-под книг Мамченко, смеря меня, сколотит".

Повар глядит на меня, как глядят повара на переваренное, и с сожалением, и со вкусом А пришел он, чтобы сейчас же вести меня в ресторан на кухню он накормит меня телятиной с картошкой-фрит.

Я отказался

– Когда-нибудь в другой раз, а сегодня никак не могу. Давайте в следующую среду. Я приду к вам на дом.

Я вспомнил, что он живет по соседству в самом старом отеле Отой "Отель де Пост", прежде была почта около "бешеных баб" – фруктовых торговок, громким голосом и необычайной ручной прытью и руганью – мне памятное в оккупацию.

Повар сидел в каком-то ошеломившем его удивлении: он никак не мог поверить, что сидит у меня, в моей комнате, и долго не мог найти слова на ответ.

– Живи вы в России, вы были бы миллионером, – сказал он, наконец, – и меня на порог не пустили б.

А когда я сказал, что и при всяких миллионах он мог бы прийти ко мне, повар безнадежно покачал головой:

– Швейцар к дверям не допустит.

"Что тут ответишь, – подумал я, – да и о чем: миллионером я никогда не буду, путь ко мне чист".

– В следующую среду, – повторил я, – я к вам в отель в 12.

– Ровно в 12, – сказал повар, – телятина с фритом.

Прощаясь, он дал мне двести франков, больше не может, его жалованье 5000 франков в месяц, и еще положил на стол четыре пакета папирос и еще большую коробку спичек.

* * *

С утра я ничего не мог делать, поминутно смотрел на часы. И сам не понимаю, чего я так волновался и зачем мне была такая точность, ровно в 12. Или мои миллионы меня подгоняли. миллионер, вот иду к повару, которого не только на порог, а к дверям швейцар не допустит. До отеля самое большее пять минут, а вышел я за десять.

На нашей церкви било двенадцать, я робко отворил дверь в бистро. И сразу растерялся: полно Бешеных баб – все знакомые, орут.

Сквозь баб к хозяину:

– Шеф Жан, – говорю, – назначил мне в двенадцать. Ремюза. (Произношу свое имя по улице, всем известно: рю де Ремюза).

Хозяин, полоща стаканы, зачем-то вытер руки.

– Жан, – сказал он, и нос его вылетел как из деревянного скворцового домика птичка, – Жан вернется, как всегда, вечером в одиннадцать.

– Но он мне назначил на сегодня ровно в двенадцать.

– Вечером, не раньше, в 11, – птичка юркнула в кружочек, хозяин, повернувшись спиной, взялся мыть стаканы.

– Передайте Жану, был Ремюза, – сказал я отчетливо, выделяя "был" для памяти.

– Ремюза! – подхватили Бешеные бабы, и чего-то дико радовались, и чьи-то задние ноги потянули меня, втягивая к себе за стол.

Едва выбрался я из грузной, сковывающей мякоты.

– Прощайте! – сказалось с облегченным сердцем, я представил себе телятину с фритом – да мне и вилкой было не попасть в бабьей гуще.

И домой долго я возвращался – два шага стали мне в миллион.

И ведь случилось все наоборот и даже чище: если бы еще меня не допустили в отель, как повара мой швейцар к моим дверям, но меня, миллионера, пустили, чтобы сейчас же показать на дверь: повар пригласить-то пригласил меня, а сам просто взял и вышел из дому: или сейчас же убирайся, или жди его до ночи – "вернется с работы в одиннадцать".

У меня оставались вчерашние две картошки, я подогрел и с солью: ну, как телятина с фритом!

Назад Дальше