Стекольщик
1
Тамару Ивановну и ее сестру Ирину Ивановну Кристин знаю с доараратских времен, когда о потопе и в мыслях не было и одна только Е. В. Бакунина ("Тело") шелковым голосом, в перепуге, выхлестывала, пугая: "газовые бомбы". Серафима Павловна любила сестер, и они у нас часто бывали. Соседи – мы на Буало, они на Лафонтен за Иваном Павловичем.
Иван Павлович Кобеко тоже замечательный. Если Тамара Ивановна, однажды вернувшись к себе на 8-ой, не могла без ключа попасть в свою комнату и из соседней незапертой из окна переметнулась в свое окно, о чем долго вспоминала, пугаясь, Иван Павлыч, в голодную оккупацию на проводах в "резистанс", съел на глазах у всех яичницу-глазунью из двенадцати яиц, два яйца сберег для меня, вспомнил! и донес не битые и с луковкой.
Тамара Ивановна рисовала танцы и очень выразительно, невыразительные движения схватывая комариными ножками. Теперь бы я ничего комариного не разобрал, а тогда кое-что еще видел и сам паутинные иссветы путал от неподвижных вхрящившихся вещей, неодушевленных лиц и застылых морд.
Ирина Ивановна пишет роман из индусской жизни – в те допотопные годы, молодой тогда, Кришна-Мурти кого только не оголовил, и о Индии говорилось по-домашнему, как о Булонском лесе. А для жизни она поступила в няньки к Головиным – дети к ней привязчивы и родители были довольны.
Тамара Ивановна служила в газете "Возрождение" – первая дактило: работа доточная, все помарки разберет, как и плешивую гугню, и кляксы раскляксит, и оттого без передышки на пляшущих глазах пляши – нос утереть минуты нет.
Сестры жили трудом и трудно. Да разве на это кто смотрит? Сказано, "из скота две пары чистых и пара нечистых и пресмыкающихся на земле", – и всем нам, нас миллионы, пропадай, когда хлынет и зальет с головой.
Ирина Ивановна не выдержала парижской прохлады и уехала на родину в Ревель – там найдет она себе место учительницы: детей она любит. А Тамара Ивановна осталась в Париже, перекочевав на три собачьих пробега дальше от своей катастрофической комнаты, на чердак к Аронсбергам.
2
Обыкновенно в субботу она приходит измученная за неделю, ляжет на диван перед моим столом, покроется "Возрождением" и сладко спит.
Я называю ее "Лопатка".
За ее спиной на стене не серебряные мои конструкции, как будет позже, а во всю стену железнодорожная карта Франции – "куда мы летом поедем", и желтая Сирия – память моих занятий по истории Византии, когда писал легенды о Николе.
А под "кукушкой" Нина Григорьевна Львова-Шипупина: "Наяда" взволнится – приляжет, мне не мешать. Она тоже за неделю измызганная, служит кельнершей в "Ягодке".
"Ягодка" – русский ресторан на Муфтарке, рю Паскаль, с борщом и к вечеру тяжелый дух от борща, водки, табаку и разговоров – смесь русских слов, потерявших русское произношение, и французские врастяжку, непонятные французу, и с постоянным клиентом – какой-нибудь капитан гвардии, помешавшийся на изобретении самозажигающихся автомобильных сигналов. "Ягодка", откуда вышла "Планетарная собака"опального африканского доктора Ангусея – воплощение истинного Кузьмы Пруткова, и в которой сложился звонкий "монолитный" "Денёк" Одарченки.
Газданов, сам недурно имитирующий французов, описал в "Орионе" такого капитан-гвардии изобретателя: хлестаковская мечта с ошеломительной завирухой.
"Наяда" не "Лопатка", улеглась безо всякой покрышки – на нее и трех "Возрождений" было б мало, наяда!
И я, не теряя минуты, у своего стола, к вечеру пепельного, продолжаю заниматься, всегда беспокойный, не успею.
На звонок бросил, выхожу отворять.
Серафима Павловна вернулась от всенощной.
"Есть кто-нибудь?"
– Никого.
Но она по голосу понимает или меня глаза выдали, и идет в "кукушкину".
И тут из-под газеты первая вышуршивается Тамара Ивановна здороваться. А потом уж, как из волны, волной поднятая "Наяда".
Иду на кухню. Надо перемыть посуду и приготовить чай. До войны всегда была горячая вода, и с посудой легко. А вытирает Тамара Ивановна – работа для меня тягостная. "Наяда" у Серафимы Павловны – "божественные разговоры".
В "кукушкиной" будем чай пить с "конуркой" – коробка с сухариками, каждый раз подкладывается, из-подо дна можно вынуть и рожественское, а в середке пасхальное, – я буду читать. Всегда найдется – русская литература вовсе не такая бедная, как это кажется нашей провинциальной критике, "нашей улице", для которой "так себе" объявляется гением, а всякое "свое" сойдет за шут гороховый. Честь мне не перечесть, радоваться, выговаривая слова, а слушатели не поскучают вечер, хоть до последнего метро: завтра воскресенье.
3
Герой романа Борис Григорьевич Пантелеймонов появился на Буало в "кукушкиной" в 1937, за два года до войны, еще при жизни Л. И. Шестова.
Лев Исаакович только что вернулся из Палестины, да и Борис Григорьевич показался в Париже из Иерусалима. Шестов, которому я рассказал о Пантелеймонове, убежденно уверял меня, что я нарочно все путаю и что это вовсе не Пантелеймонов, а Пантелеймон Романов, автор "Русь", способный из семинаристов, – про Пантелея на Москве говорили, что он как Лев Толстой, да и сам Пантелей думал, что он Толстой: тоже из Тулы.
Шестов и Розанов учили меня житейской мудрости, потому я о них говорю к слову, хотя бы и не к месту. Шестов остерегал: "не одолжай ничего из мебели, назад не получишь, а вернут, своего не узнаешь, диван просижен, стул продырявлен, да и отымать не хорошо". А Розанов говорил: "Из носильного ничего не бери на время, потребуют как раз, когда тебе нужно". Это Розановскос оправдалось на Пантелее: дал мне поносить свою тульскую шубу и в самую морь – зима 1920 года – отобрал неловко было возвращать, вроде как подмена, и чего-то обидно, а ведь человек хотел сделать мне добро.
Борис Григорьевич пришел к нам вечером, как раз к чаю. Письмо от Залкиндов из Иерусалима. Была Нина Григорьевна – "Наяда" – "Ягодку" она бросила и служила нянькой у Стравинских. От нее не пахло борщом – вся она светилась музыкой.
В. А. Залкинд писал о Пантелеймонове, что подружился с ним в Иерусалиме, ученый химик, и просил принять его в Обезьянью палату "хоть маленьким чином".
Это был не по возрасту белый с зеленью, обветренный в кирпич, в черном сюртуке – в Париже о таких костюмах забыли – тонкий, и ничего отталкивающего.
Он привез от Залкиндов подарки. Серафиме Павловне – радужный арабский шарф, а мне цветные персидские миниатюры.
И эти, на его черном, цветы казались еще цветней, он держал бережно, как цветы – руки у него дрожали.
Я смотрел сквозь Залкинда – наши старые верные друзья – и чувствую, добрая душа. И чем-то он напомнил Замятина (кораблестроитель) – или сухой голос безо всякой влаженки – инженер.
За чаем он что-то стеснялся, не Серафиму Павловну, не Стравинскую "Наяду", а меня. Меня? Да если бы он все знал – или оттого, что смотрел на меня не сквозь Залкинда – Залкинду с Берлина известно мой "маленький чин" в литературной среде и как со мной считаются.
Как бы прикрываясь, он рассказывал о матери Залкинда, о Доре Александровне. Я ее знал. Слава о ее милосердии шла в Иерусалиме, как когда-то в Харькове. Через нее Пантелеймонов познакомился с русскими, осевшими на Святой земле, паломниками.
О красотах природы я не спрашивал. От Шестова наслышался. Шестов объехал автомобилем всю Палестину вдоль и поперек. "Да ничего особенного, всю дорогу я следил за счетчиком".
До Иерусалима Пантелеймонов жил в Бейруте. Там попробовал поступить к какому-то эмиру по орошению абрикосовых садов, но не вышло, и устроился в красильной лаборатории. И когда он помянул Бейрут, я вдруг вспомнил: Пантелеймонов! Два письма мне было от него из Бейрута: убежденный, что я что-то значу, просил моего содействия напечатать в "Последних Новостях" стихи Нахичеванской.
В "Последних Новостях" меня печатали "из милости". "К нашим шоффёрам не подходит!" повторял редактор И. П. Демидов, и я никогда не был уверен в своем, примут или вернут. "не подходит". Я передал стихи М. А. Осоргину. Осоргин, получая рукописи, глаз намётан, усумнился в Нахичеванской – "такой фамилии нет", а что стихи сам Пантелеймонов – "фамилия не поэтическая". А на второе письмо со стихами, зная мои "уцочки", добродушно заметил, что ни Нахичеванской, ни Пантелеймонова в природе не существует. И убедить я ничем не мог, бейрутскую марку с конверта кто-то из любителей слизнул. Вернее, кто-нибудь из поклонников Бердяева – кому-то я рассказал, что Бердяев собирает марки, предпочтительно малоазиатские и бельгийские.
Я напомнил о Нахичеванской, и он еще больше сконфузился, и губы его без слов вытянулись в катушку.
Прощаясь, Серафима Павловна спросила:
– А святой земли вы привезли?
"Да не догадался", и он покраснел сквозь кирпич, "я напишу Залкинду".
Так повелось: наши гости оставляли после себя след – перчатки, зонтики, кашне, даже шляпы. Пантелеймонов, или как стали его звать, Иерусалимский, забыл эмпермеабль.
Всякую находку я развешиваю на вешалке в прихожей. И когда я взглянул на эмпермеабль, – жеванный в-сеть – я подумал:
"Бедный человек Иерусалимский!"
4
Обезьянья Палата тем и обезьянья, дает все права и освобождает от всяких обязанностей. Я приспособил Иерусалимского на технические работы.
Исправил он кран в холодильнике. А то беда, всякий день подтирай лужу, и затычка не помогает, течет.
То же и с электричеством: перегорают лампочки, а сидеть в темноте, сложа руки, я не мечтатель, – нарезал он полную коробку тоненьких проволочек и показал, чуть перегар, где и как обмотать. То же и по водопроводной части. Главный водопроводчик – Василий Лукич Яченовский, великий книжник, и другой книжник, фонтанный мастер Константин Иваныч Солнцев, оба в морском деле чудесники, а Иерусалимский в короткое время занял место обер – самый – тавный: без сифона (летом Комаров, исправляя, раздрызгал) пустил он на кухне воду, закрепив в раковине отверстие непроницаемой синтетической замазкой, крепкой, туже пробки.
В Великую Пятницу со всякими предосторожностями – должен был снять неснимаемую фуфайку. зябкий – по шею закутан в чистой простыне, трижды вымыв руки, месил тесто для кулича в большой высокой глиняной макитре, и безо всякого градусника: довоенный Париж! Инженер-металлург Н. Шапошников на той же работе, в Петербурге в мёрзлую Пасху в годы революционной скуди, в тесто ставил градусник – дрожжи, что в оккупацию яйца, на вес золота.
Тамара Ивановна сшивала из картонок формы.
Завтра спозаранку понесу разложенное по картонкам Иерусалимское тесто в булочную к Тоненькой шейке, а в полдень они домой вернутся с куличами, только б не подгорело.
А когда в той же макитре размешивался творог с перемолотым миндалем, тут и моя рука в работе, я мешал валиком слева направо и замечаю, Иерусалимский ведет и справа налево. Я заметил.
"Да не все ли равно?"
И я подумал: так и со словами, разве есть правило для сочетаний и порядка, и не все ли равно, лишь бы выразить мысль – перемешать, трудно смешивающиеся, миндаль с творогом.
Иерусалимский в церковных делах не Борис Константинович Зайцев и не Федосей Георгиевич Спасский, открывший поэта XVI в., "Маркелл Безбородый, игумен Хутынский". Борис Григорьевич путает "патриарх" и "первосвященник", а со славильщиками поет на Рождество не "Дева днесь", а Богородицу… впрочем, не все ли равно? На заутреню на рю Дарю он не пойдет. Однажды стоял он Пасхальную заутреню у Гроба Господня, и это ему на всю жизнь.
Три века тому назад, в 1632, на том же самом месте у Гроба Господня стоял по обещанию казанский купец Василий Гагара и пытался убедиться, действительно ли огонь, спускающийся на лампады, отличается от обычного, и трижды пробовал подпалить себе бороду, но "ни единого власа не скорчило, не припалил".
Иерусалимский это огненное пасхальное чудо просмотрел, как Шестов палестинские "красоты природы".
С 9-и, за 3 часа, мы заберемся в церковь, станем к стенке А Нина Григорьевна и Тамара Ивановна к полночи после плащаницы и запихаются в самую середку под паникадило, "чтобы все видно". После крестного хода, как с улицы хлынут, и поднялась давка. У Нины Григорьевны слабое сердце, стиснули, и ей дышать нечем. И ее понесут, как плащаницу над головами, вынося из церкви на свежий воздух. Душ двадцать несут Львову – вошло в обычай, каждую Пасху выносят! – на влюбленных пальцах колышется она, как когда-то на розовой Адриатической волне, чаруя Улисса.
А за Ниной Григорьевной из предосторожности задавят, выносят Тамару Ивановну: с ней проще, добрый человек нашелся, взял в охапку и неси.
Нина Григорьевна не войдет в церковь, а выждет, когда станут христосоваться и народу поубавится. А Тамара Ивановна, ей дурно не делалось, снова начнет пробираться и проткнется. И тут – грех один! – она отбрыкивается, а ее снова понесли на паперть: стой тут, задавят. И почему-то это особенно тронуло Ивана Павловича Кобеко и на безлюдии в оккупацию на Пасху вспомнил: "Как увижу, выносят Тамару Ивановну!.." дальше слов у него не было и только глазами: недоумение и жалость и почтительность.
На первый день Пасхи, после вечерни, в "кукушкиной" за красным столом – кулич, паска, пасхальные цветные яйца, цветы.
На улыбку Серафимы Павловны: "Опять выносили!" – "Наяда" скажет, что в пасхальную ночь от радости она ничего не помнит.
Иерусалимский говорит, что "такой паски и кулича нет и у Чичибабиных".
Еще бы, и секрет "берестовецкий", и своя работа!
5
Присматриваясь, как мы живем, – а жили мы чудом Божиим: Серафима Павловна за свой курс по Палеографии в Школе Восточных Языков получала очень мало, а я за свое неверное – напечатают или не напечатают? – и того меньше – он все еще хотел, сердце отзывчивое, помочь нам: достать денег.
Подходило лето, мне все равно, только б мне не мешали заниматься, а Серафиме Павловне – ей нужна природа, небо, воздух.
Но у кого он мог достать денег? Ни он никого, и его никто. Было письмо к Доре Юрьевне Доброй. А это не так просто. Возили мы его к Лазаревым, куда приехала Дора Юрьевна, познакомиться. У Лазаревых и у всех Добрых и их родственников (брат Доры Юрьевны Абрам Юрьевич) был особый слух к моему голосу. Я читал "Цыганы" Пушкина. Я заметил, как слушал Иерусалимский: стихи вытягивали его и наполняли, вот запоет. А Доре Юрьевне он не понравился. У Лазаревых он забыл свой эмпермеабль, хватился дорогой, но возвращаться не захотел и оставил у Лазаревых свою бедность.
Он многое понимал в нашей жизни, но он еще не спросил себя о моей судьбе, как я спрашиваю себя что же это такое, я не художник, а рисую картинки и иллюстрирую свои рукописные альбомы, и Марья Исааковна Барская и Тамара Ивановна ходят с этими альбомами и картинками по знакомым и незнакомым не удастся ли продать кому, да и Нина Григорьевна; и в то же время, пользуюсь всякой минутой, пишу, и у меня готовы две книги – "Голова Львова" (IV и V-ая часть Оли) и "Учитель музыки", эмигрантская идиллия или на бессрочной каторге, а издать никто не берет, да так и до сих пор не изданы.
И только много спустя, он спросит себя и ответит: "а потому я рисую и потому не издают мои книги, что слово у меня неразлитно с моим голосом, и если отнять голос, слово погаснет, и не читать мое надо, а слушать меня".
Не знаю, может, он и прав, самому свое как проверить!
6
С того вечера, как подкинул Иерусалимский свой бейрутский эмпермеабль Лазаревым, ему повалило счастье: он открыл лабораторию в Монруже, там и обосновался – целый дом.
Лето в огне, а мы так никуда, и Тамара Ивановна, и "Наяда", не на что. И решили. Монруж не Париж: поедемте все к Иерусалимскому на новоселье.
По моему реестру – точно указано, где, в каком магазине и что – он купит шампанское и пирожные. Елена Моисеевна Островская (Кроль), она с нами, обещала котлеты – ее мать, Рони Ильинишна, делала такие котлеты, съешь без счету, я захвачу "Новоселье", доверил Лукич, в дорогом переплете, прочитаю рассказ Евгении Тур, сестра Сухово-Кобылина.
Назначено было к семи, а собрались только в восемь. Ждали "Наяду", так и не пришла.
Тамара Ивановна видела ее и рассказывала с ее слов. "Наяда" лежит: вчера, как из метро вышла, подвернулась нога и "отпал безболезненно большой палец". Всю ночь мучилась: "лежу и пересчитываю, на левой все пять, а на правой, распухла, одного не хватает – отпал безболезненно".
Пожалели бедную "Наяду" – ну, да палец не иголка, найдется.
"Да она искала ли?" спросил я Тамару Ивановну, "наверно где-нибудь под простыней".
Набились в такси и весело поехали: дорога!
Хозяин тоже встретил нас весело: от нетерпения он заметно подкрепился.
Квартира весь верх, много комнат и все пустые – с этого начинается новоселье! и только в одной на глаз полный беспорядок: на столе аппараты и приборы, проволока, винты, деревяшки, тут и кровать и утолок на столе: бумага, исписаны колонкой цифры – повел в ванную – не действует и какие-то рогожки.
Со временем все устроится: "Наяда" найдет свой безболезненно отпавший палец, а Иерусалимский приведет в порядок ванну.
"Так заворзать", не успокаивалась Серафима Павловна, "а все это вон".
А когда стали выгружать запасы, все оказалось такое, как я записал, – шампанское, пирожные – но в доме не нашлось никакой посуды, какие-то горчичные стаканчики, и куда котлеты положить и томаты, хоть бы какая тарелка!
Пока бегали по соседям добывать рюмки и тарелку, совсем стемнело. Со стола, со стен, с подоконника давило железо.
"Вы хоть бы меня предупредили", пенял я хозяину, "у нас сколько хотите горшочков из-под простокваши".
Хозяин очень волновался, тоже куда-то выбежал, а возвратись, в смущении неестественно затихал.
Перед домом вроде садика. Под каштаном садовый стол. Вынесли лампу и разложили угощение. И только пробку выпулить и поздравить. Но тут хозяин неожиданно впал в самое нежное умиление, какую там пробку, слова не выговаривались, и только всем улыбается.
Общим натугом раскупорили шампанское, весь стол в пене, теплое, попало и на островские котлеты.
И я вдруг увидел у его ног собачка и как она глядела на нас: ей было за хозяина неловко – "но вы поймите, как он ждал – вы его первые гости – а как волновался и обрадовался!"
Собачка не отходила от него, а он ее молча гладил.
Читать мне не пришлось. И темно, да и домой пора.
Не знали, как достать такси. Хозяин садился к телефону, брал трубку и улыбался – но что может на расстоянии вызвать улыбка, не слово, по проводу не передается. А слов не было.