Он принес мне, – без передышки продолжает гость, – три сборника своих рассказов. Он положил передо мной – три книжки пузатые, но аккуратные. Я раскрыл первую, мне любопытно, о чем – так и есть, "Черный ворон", а в этой "осени поздней цветы запоздалые". И я вдруг увидел на Смоленском кладбище могилу.
– Я теперь не на Смоленском, – почему-то повторил он свой офицерский адрес.
Он считает себя учеником Лескова. И мне почуялось под словом "ученик" выговорилось "и продолжатель". Он единственный из критиков обратил внимание на Лескова. Собирает матерьялы для биографии.
И разговор перешел к Лескову – судьба Лескова.
– Мне часто вспоминается судьба Лескова: клевета, которою заклеймили его на всю жизнь. И я понимаю, когда он говорит за себя – за себя все можно принять, но за другого – не прощается: я – не прощаю.
"Меня только всю мою жизнь ругают и уж давно доказали и мою отсталость и неспособность, и даже мою литературную… бесчестность… Да, так, так: нечего конфузиться – именно бесчестность".
И мне от его слов вдруг стало больно за него. Не намекнув, все знали. Аякс – Измайлов, Измайлов – мой черный гость, униженно-елейно-семинарская муштровка – прощался. И черный след его тонких скелетных ног пропал за дверью.
В одном из следующих альманахов "Шиповника" появилась моя повесть "Пятая язва", Человек среди человекообразных. Наша провинциальная глушь, не Кострома "Неуемного бубна", а уездный город Костромской губернии Галич – матерьял рассказы И. А. Рязановского. После "Крестовых сестер" эта повесть ничего не прибавила к моему имени. Были казенные отклики, но мне памятен не литературный, хотя в русской литературной традиции – доносы не перевелись и до сего дня – ругань "Земщины", глас "Союза Русского Народа".
После "Пятой язвы", возвращаясь к Петербургу, начал повесть "Плачужная канава" – лесковская тема "Обойденные". Но не в обойденности, я хотел довести "Крестовые сестры" до скрежета, и говорю: "человек человеку бревно, человек человеку подлец, человек человеку Дух Утешитель". Начало читал Блоку. Окончил повесть в Революцию 1918 г. Одну из редакций – мельчайшая рукопись – купил у меня для своего книжного собрания редкостей библиофил А. Е. Бурцев. Ни в России, ни за границей мне не посчастливилось найти издателя.
Пока С. В. Лурье был в "Русской Мысли" соредактором П. Б. Струве, я мог печатать мои рассказы, не докучая А. В. Тырковой поговорить за меня с П. Б. Струве, как когда-то Д. А. Левину – вот я где стал Петру Бернгардовичу.
Кроме "Русской Мысли" ни в какие толстые журналы меня не пускали, ни в "Русское Богатство", ни в "Мир Божий" ("Современный Мир"), ни в "Вестник Европы".
Для передовой русской интеллигенции – для общественности – я был писатель, но имя мое – или на нем тина "Пруда", или веселые огни "Бесовского действа".
Во время дела Бейлиса появилось в газетах воззвание от Союза Писателей "Кровавый Навет". Среди подписей нет ни меня, ни Чуковского: вычеркнули.
Иванов-Разумник пришел к нам прямо с заседания, вздыбленный: пенсне падало, и он ловил его, подплясывая пальцами.
Семен Афанасьевич говорит Ремизов и Чуковский – имена несерьезные, и это может повредить, я предложил вычеркнуть.
Иванов-Разумник против вычеркивания Чуковского ничего не имеет, но что и меня вычеркнули – он подал протест.
И только в Революцию произошло неожиданно для меня: мое имя вдруг поднялось вровень: с именами Иванова-Разумника и самого Семена Афанасьевича. И я поверил. В Союзе Писателей меня выбрали в суд чести быть в товарищах с Анатолием Федоровичем Кони и Виктором Сергеевичем Миролюбовым.
Единственное судное дело – с непривычки я не знал, куда глаза девать, ведь всю жизнь не я, а меня судили – дело Гумилева и Голлербаха – допрос Гумилева тягчайшее. Задор и чванство – из семинаристов? нет, кончил гимназию, недоученный филолог, но фамилия Гумилев явно духовного звания, и царскосельские: Гумилев… да он сын нашего соборного протодиакона.
Говорил один Кони, ему привычно, В. С. Миролюбов только басом подергивался, а я молчком. И вдруг я понял – А. Ф. Кони, что говорить! В. С. Миролюбов – слава безукоризненной чести, а я? – я был близок к верхам, недаром же Вологодская ссылка с Луначарским, это все знали, и вот я свой в Союзе Писателей и занимаю какое место! – Меня выбрали в суд чести, как добродушно говорил А. С. Родэ, хозяин ресторана "Вилла Родэ", чтобы сделать удовольствие О. Д. Каменевой (ТЕО) и Саре Наумовне Равич (Петросовет и Наркоминдел).
Александр Николаевич Тихонов, редактор Горьковской "Летописи" (1916–1918), человек с набалдашником, прямо сказал мне: "К нам в редакцию присылалось немало таких рукописей, я как увижу "Ремизов" – не читая в корзину". И смотрел на меня так решительно, мне казалось, вот шваркнет меня за ворот и к рукописям, похожим на мои, шваркнет в корзину.
Это был грозный "голос России", напутствие мне в чужие края (5-го августа 1921 года).
II
Статуэтка
В судьбе каждого писателя есть своя таинственная статуэтка, и только в истории литературы обнаружится, стоило ли ее беречь в Эрмитаже или это такой вздор, годный лишь навыброс.
А<лексей> Р<емизов>
1 На XI-ой версте
Варвара Дмитриевна Розанова читала мой "Пруд" пять раз "и ничего не понимаю", – она говорила со скорбью; она искренно хотела помочь мне. Василий Васильевич Розанов о "Пруде" слышал из разговоров – всюду говорили, и все против; из моих сверстников, как и я, начинавших, Иванов-Разумник – в Петербурге, а Андрей Белый – в Москве, по-разному, но оба возмущались; за меня наперечет: Лев Шестов, Дягилев, Философов, Сомов, Бакст, Блок и С. В. Лурье. Да, забыл помянуть старших – моих отцов крестных Горького и Леонида Андреева – пройдут годы, пока гнев не сменится на милость. И не было газеты, где б меня не выругали, и письма. Думаю, – прошло немало годов – вот чем объясняется моя литературная нечувствительность.
В. В. Розанов не менее Варвары Дмитриевны сокрушался, глядя на наш пропад. А всякий раз, как станет он надевать калоши идти в "Новое Время", Варвара Дмитриевна повторяла: "Вася, не забудь, попроси Виктора Петровича".
Буренин отмалчивался. Но однажды – должно быть, очень надоело – он сказал, что о сумасшедших писать не хочет. Тут Розанов помянул Серафиму Павловну, и о Наташе, и археологию. Буренин сдался. И сдержал слово. В одном разносном буренинском фельетоне я прочитаю о себе и о "Пруде" – несколько строчек, но вразумительных: Буренин выражал свое искреннейшее удивление, что автор "Пруда" еще не "на одиннадцатой версте", в чем он был уверен, а живет в Петербурге. ("На одиннадцатой версте", так в Петербурге говорилось о больнице св. Николая для душевнобольных.)
Я был под негласным запрещением, меня никуда не принимали, в "толстых" благородных журналах имя мое было пугалом. К. И. Чуковский пытался в "Вестнике Европы" – редактор Е. А. Ляцкий – там только руками замахали и приняли за шутку: Чуковский предлагал мой рассказ "Слоненок" (Собрание сочинений, т. 1. Изд. "Шиповник" – Сирин, СПб. 1910–1912).
В 1906 году кончились "Вопросы Жизни", конец моей службы: я заведовал хозяйственной частью; и мы остались без ничего. Меня посылали в разные учреждения. Д. В. Философов – в Государственный Контроль. Управляющий Государственным Контролем Ратьков-Рожнов, жена его – сестра Философова, чего, кажется, проще, а ничего не вышло, только смех – передавался мой разговор с начальником канцелярии и как я папиросу закурил. А. В. Тыркова – к Парамонову, на Сенную. Парамонов вроде здешнего фарфорщика Попова, а прием в конторе с семи утра, собирался меня куда-то в Персию послать, я обрадовался и заговорил о персидских газелях и сказках, ну, ничего не вышло. Посылали меня к Руманову на Морскую – А. В. Руманов, заведующий петербургским отделением "Русского Слова", принимал с восьми утра в постели. Напуганный неудачами, я сидел на кончике стула, тиская мои рукописи. Руманов говорил по телефону. Перед Румановым в те годы заискивали и лебезили, таких посетителей, как я, бывали сотни, не было возможности подумать, и только письмо В. В. Розанова, но я был ни к чему для "Русского Слова", и все эти рукописи мои зря. И не "сумасшедший", а просто ненужный.
Была перепись собак и автомобилей. Как раз по мне: ни с кем не разговаривать, записывай, и все. Я и взялся. После одного происшествия, как я перешел железнодорожный мост, с собаками у меня ладу не было. (Этот памятный случай описан в моей книге "По карнизам".) Дело с переписью простое, но каждый раз я выходил к собакам не без трепета.
Серафима Павловна через В. В. Розанова устроилась в гимназии Минцлова: начальница – жена Сергея Рудольфовича. С. П. было не очень легко, я заметил, не преподавание, а эта Минцлиха баба – все как следует, а мерка на людей самая пошлая (при Тредиаковском это слово переводилось как "средняя", "ограниченная"), стало быть, жди "замечаний" и, конечно, все по программе и учебнику. А вечером мы сверяли Белинского, текст изд. Павленкова со статьями в "Отечественных Записках" для нового изд. у Стасюлевича. Эту работу дал нам Иванов-Разумник. Спасибо. И все-таки на жизнь не хватало. Да, еще составлял я каталог детских книг – пожалуй, самое для меня тяжелое, тягостнее собак, вспомнить жутко, ведь что бы я ни взял, вижу: "и почему детям?" Все мне было не по душе, сам я в детстве не читал "детских" книг, меня отпугнули они своей деланностью и фальшью, у меня сказалось тогда – "почему меня считают за дурака?" Такое же отвращение у меня с детства к проповедям, нравоучениям, к "истине".
Я был изгоем, но не сдавался и продолжал писать. На большое не было времени и только сказки. Читал всякие этнографические сборники, "Живую Старину", и что находил по душе, то и пересказываю. А. И. Котылев, король или, по-русски сказать, первый "махала" петербургских репортеров, помещал мои сказки во всяких мелких иллюстрированных журнальчиках, в приложениях к театральным афишам или, как сам он выражался, носил "в бардак". Само собой, он брал себе из гонорара какую-то долю, и все-таки это был единственный человек, который, не мирясь с моими собаками и детским каталогом, делал для меня самое важное, поддерживал мое литературное ремесло. Я и тогда замечал, а теперь скажу прямо: моему литераторству не доверяли.
2 Статуэтка
День выдался особенный, только в Петербурге такое бывает. После вчерашнего дождя, тумана, когда не видишь перед носом и по улицам идут наугад безликие тени, сегодня с моря подул ветер, и вдруг все переменилось. Солнце. И Невский – единственный – выполощенный, вычищен, блестит.
Я шел по каким-то бедовым делам, наслаждаясь, вбирая в себя этот блеск, Невский под солнцем после дождя! – ковровые бесшумные торцы от Адмиралтейства до Александро-Невской Лавры – пространство куда от Триумфальной Арки до Конкорд.
Легким шариком катился мне навстречу, я издалека узнаю: Сомов. Он спешит на "сеанс", не помню, чей это портрет он рисовал: Вяч. Иванова или Блока?
Мы стояли под солнцем, блестя, как Елисеевские гастрономические стены, бутылки, фрукты и розовая ветчина.
"Непременно в пятницу жду. – Прощаясь, Сомов сделал сердечком губы и мягко, но внятно, у него баритон: – буду показывать "статуэтку", – сказал он, – большой секрет, один Валечка знает, я ему сказал, а для других это будет сюрприз".
Статуэтка была сделана по воле Императрицы Екатерины "для назидания обмельчавшему потомству". Статуэтка хранилась в Эрмитаже. Для публичного обозрения недоступна. Об этой исторической редкости стало известно от А. И. Сомова, директора Эрмитажа. К. А. Сомов упросил отца взять на дом, – хоть на один вечер, посмотреть. А. И. Сомов долго не решался: будут руками трогать, не повредили б – и вот, наконец, согласился: статуэтка "торжественно" (так выговаривалось у А. И. Сомова) перенесена была из Эрмитажа на Екатерингофский проспект.
Андрей Иваныч, "водрузив" драгоценный "ларец" – размер скрипичного футляра – на самом видном месте "под святые", все беспокоился: а ну как "схватятся"?
А кому хвататься, если вещь находится в полной неизвестности: никто никогда не видал и ничего не знает, как о легендарном обезьяньем царе Асыке.
Андрея Ивановича Сомова мы знали только по портрету, я говорю о новых петербургских знакомых Сомова 1905 года. Константин Андреевич не в отца, а в мать: Андрей Иваныч высокий жилистый, а Константин Андреевич – заводной шарик – Философов, Дягилев и Бенуа, Александр Николаевич, кажутся перед ним великанами; к нему больше подходит "Валечка" – Вальтер Федорович Нувель. Все это товарищи Сомова по гимназии Мая (Васильевский Остров, 14-я линия) и по университету (Дягилев по университету). Все с именами, и только Нувель, его имя очень тесного круга "Мир Искусства" и "Современная Музыка", он написал несколько трогательных романсов на слова М. А. Кузмина в стиле XVIII века, но не печатает: чиновник особых поручений при Министре Двора несменяемом Фредериксе. Нувель, еще скажу, как и его товарищ Альфред Павлович Нурок, сын автора популярнейшего учебника и сам учитель ангаийского языка, с лицом Маллармэ – Нувель похож на грушу – оба были душой всяких музыкальных и художественных собраний.
В глазах у меня все еще были эти сердечком сложенные губы Константина Андреевича со "статуэткой", он произнес "статуэтка" с каким-то умилением, бережно, стесняясь и любуясь – по рассказам Андрея Иваныча, "статуэтка" была искусно сделана. Императрица любовалась.
Жмурясь – блестит! я нацелился перейти на ту сторону. Для меня всегда это было трудно, и вдруг Котылев.
Остановились я всегда рад такой встрече, не надо писать письмо – с Котылевым у меня единственные литературные дела, и вот эти не-собачьи дела остановились.
Котылев разодетый, только что не в цилиндре, после вчерашней и позавчерашней попойки, но это не серое, а как можно представить себе серое, окутанное наливным светом – в глазах его сияло удовольствие: удача!
Он от министра: интервью – и все сошло не только хорошо, а великолепно. корм и для "Петербургской Газеты" и для "Листка", хватит на "Биржевку". Между прочим, у министра он встретил Валечку.
"А вы все по собачкам?"
Перепись собак давно кончилась, тысячу раз я говорил об этом, но почему-то всем понравилось, и редко кто не считал своим долгом справиться автоматически, вроде "как поживаете?"
А не так-то просто оказалось и с моими сказками. Трудно пишу, жаловались в редакции, "непонятно для нашего читателя".
"А я говорю, – хорохорился Котылев, – непонятно? Да ведь это же по-русски, морду набить, какого еще черта!"
В моих мыслях путалась статуэтка и вместо вопроса: как мне быть с моими рукописями, я спросил о Потемкине, не о Григории Александровиче (1736–1791), а о студенте Петре Петровиче.
Потемкин – дылда в непомерно длинном студенческом сюртуке – примечательное на всех литературных вечерах молодых (я тогда числился в "молодых"). А стал известен за свой стих, подхватываемый и оголтело и не без добродушия. "папироска моя не курится, я не знаю, с кем буду амуриться…" И как участник у "кошкодавов": скандальное дело, возникшее в Петербурге в 1906 году по обвинению в истязании котов. Впрочем, глава кошкодавов Александр Иваныч Котылев объяснял очень просто: "забавлялись с фокстерьерами на бездомных кошек". Котылев покровительствовал Потемкину и даже приютил у себя. Котылев один, это потом появится кроткая безропотная Марья с застывшим навсегда недоумением в ее русских с поволокой глазах. У Котылева были странные житейские повадки, летом по случаю теплой погоды дома он ходил не иначе как нагишом и только для редких посетителей, я в числе их, он делал исключение: наголо обряжался в сюртук – я ведь буду впоследствии крестным его дочери; кума – Марья Карловна Куприна-Иорданская, первая жена Александра Ивановича Куприна. (Куприн покровительствовал Котылеву, но и Котылев старался: добрая доля славы Куприна создана Котылевым.) А сам Котылев получил известность и в самых высоких кругах литературы за свое "родство". Е. А. Ляцкий женился на престарелой дочери А. Н. Пыпина или, как говорилось, на пыпинском архиве, а Котылев – на внучке Петра Лавровича Лаврова; под повестями и рассказами, ее печатали везде, она подписывалась О. Миртов. В ее внешности ничего не было "писательского", всегда нарядная, "модница", она была похожа скорей на офицерскую жену, с хохолком и бархаткой, таких встречал Достоевский, а говорливость непрерывная и ни на какой гонорар не поддающаяся. После развода два сына жили с нею, но и с отцом не прерывали связи: Котылев "каторжный", беззастенчивый, но именно как "каторжный" с порывом доброго и горячего сердца.
"Петрушу надо пристроить, сказал он, его не знают эти ваши, я уже говорил Вальтеру Федоровичу".
А я подумал: "Котылев выведет Петрушу в люди, станут его знать и "наши"" – эти литературные круги с Дягилевым и Философовым здесь и с Брюсовым в Москве – им противополагалось (вот словечко, впору Бердяеву!) серое "Знание" Горького, зеленые растрепанные книжки, образец словесного и печатного безвкусия, Куприн, Арцыбашев.
На прощание Котылев, подмигнув, сказал:
"Вы, конечно, в пятницу будете у Сомова на "статуэтке"?"
Я совсем спутался: ведь только что Сомов предупредил меня о секрете, а какой же секрет, когда и Котылев знает? И понял, откуда – конечно, это Нувель, единственный, кому открыл Сомов, не удержался и с усмешкой похвастался, еще бы – историческая статуэтка. Я так и видел Нувеля: нос по ветру. Недоставало только его самого встретить.
Когда я подымался к себе на третий этаж, лестница темная и узкая – "Бурков дом" ("Крестовые сестры") – я столкнулся с Розановым, оба мы близорукие.
Розанов осердился.
"Я третий раз к тебе захожу, куда ты шляешься – с собаками?"
Я сказал, что без собак, но по собачьему делу. А С. П. в гимназии.
"Я пришел предупредить, сказал Розанов, мне некогда разговаривать с тобой, и пожалуйста, не задерживай и оставь свои безобразия, ты непременно должен быть у Сомова в пятницу, будут статуэтку показывать".