* * *
"Копытчик" – С. К. Маковский и с ним "кавалергарды" С. Н. Тройницкий, А. А Трубников, М. Н. Бурнашев и пятый Н. Н. Врангель основали издательство Сириус, и типографию.
Первая книга издательства Сирнус – мой "Пруд" (СПб. 1908).
Судьба моих благодетелей: Копытчик, и бабовидный в ажурных чулках А. А. Трубников – Париж. Тройницкий, бородатый, остался в России, был главным в Эрмитаже, его отставили. Жив ли, не знаю. Врангель был ближайшим к "Старым Годам", помер в Петербурге. М. Н. Бурнашев, после Правоведения учился в Археологическом институте, учился с Серафимой Павловной, не мог кончить, опаздывал на экзамен – это родовое Бурнашевых, его отец трижды опаздывал в церковь на свою свадьбу; Бурнашев эмигрировал, жил в Риге, сделался священником и помер до войны. Он был кроткий и тихий. Гонорар за "Пруд", кажется 200 рублей, он носил в кармане несколько лет и все забывал отдать.
На вечере у Копытчика я читал "Пляс Иродиады" из моего Лимонаря. Художник Димитриев показывал свои иллюстрации к "Пруду" – у него был целый альбом, штук двести. (Куда это все девалось и какая судьба Димитриева, не знаю.)
В этот вечер был разговор о издании моей повести о "Табаке". На прощанье Копытчик дал мне великолепный букет цветов – цветы постоялые, но еще держатся, и я долго хранил их.
Разговор о издании продолжался у Тройницкого.
Я бывал на Сергиевской, 5, в доме сенатора Тройницкого. Сенатора я никогда не видел, я проходил на половину сына. Его приемная – антикварная лавка чего-чего только не было. Но хозяин гордился своими изданиями (Сириус) – были книжки, изданные в единственном экземпляре!
Мой "Табак" решено было издать в количестве 25-ти именных экземпляров, без обозначения типографии, а только имя издателя:
повесть сию написал на святках 1906 года
А. Ремизов, рисунки делал К. Сомов,
напечатал двадцать пять именных
экземпляров С. Н. Тройницкий.
И бояться Тройницкому нечего. Все экземпляры он передаст в "собственные руки" и ни одного в продажу.
Так оно и было.
Тройницкий сам разнес "Табак", именные, и успокоился.
Но не так оно было, какой там шито-крыто, слава о моем "Табаке", как когда-то о его прообразе – потемкинском, разнеслась по всему Петербургу. кто не видал Потемкинского в ларце, любопытно было взглянуть на Сомовскую "копию". Тройницкого осаждали просьбами – достать "Табак", но всем один был ответ: двадцать пять именных не для продажи. Для прочтения он давал свой именной экземпляр, все были очень довольны и подбивали Тройницкого повторить издание.
Но не так посмотрел сенатор Тройницкий. До него дошел слух: кто-то из высоких особ видел, а скорее слышал, что в Петербурге появилась книга, издателем которой значится его имя, Тройницкий, а книга такая – по двум статьям: "за кощунство и порнографию".
А сенатор ничего не знает, только догадывается, очень взволнован, вызвал сына для объяснения. И прежде всего потребовал книжку. И убедился, что издана Тройницким, а ведь он тоже Тройницкий! А когда прочитал книжку, вынес свое сенаторское решение: "Все двадцать пять экземпляров отобрать и сжечь".
Уж ему и то и се – и "ограниченное" и "именное", уперся старик: "Собери и жги!" До слез пронял, и досадно.
Много стоило трудов убедить сенатора в бесполезности сжигать. В конце концов сенатор согласился, но под условием Тройницкий должен всех обойти "именных" и собственноручно бритвой выскоблить на последней странице "Тройницкого".
С. Н. Тройницкий исполнил сенаторский указ, но ходить с бритвой постеснялся, он был уверен, что каждый из нас исполнит его просьбу и имя Тройницкого испарится. Все мы, конечно, обещали. В моем экземпляре, хранится у Г. В. Чижова, стертое имя Тройницкого восстановлено чернилами
* * *
В это время я трудился над перепиской моей повести: на больших листах полуустав с красными и голубыми заглавными буквами; к моим листам вложены листы с оригиналами рисунков Сомова. А все вместе в папке.
Дороже всего стоила папка. Сомов получил 900 рублей (по 300 рублей рисунок), а мне за мою писчую работу 50 рублей. Этот единственный рукописный экземпляр сделан был по заказу Николая Павловича Рябушинского. И отвезен к нему в Москву в редакцию "Золотое Руно".
В Москве ахали и удивлялись. А перед отсылкой в Москву мой текст был сфотографирован В. Н. Ивойловым (Княжнин), он достал фотографический аппарат и увековечил. Негативы взял к себе П. Е. Щеголев, обещал сделать оттиски, да так и не собрался и памяти у меня никакой не осталось.
Как-то в Париже, в канун "ликвидации троцкистов" и Тухачевского, я встретил А. Я. Аросева. Я шел из NRF от Paulhan’а, нацеливался переходить Bd. St. Germain – для меня всегда очень трудное, и вдруг меня кто-то взял за руку, сразу я и не узнал. А это был Аросев.
"Вот вы меня забыли, сказал он, а вас забыла Россия, но я не забывал никогда!"
С Аросевым я познакомился в Берлине, он издал свои рассказы и пришел к нам с книгой. Потом в Париже, советник посольства, редко, но все-таки заходил на Av. Mozart, всегда приносил новые книги из России. А потом его сделали послом в Праге, и эта встреча в Париже да еще на опасном переходе была неожиданная. Он только что из Москвы, возвращается в Прагу, а в Париже на несколько дней.
"Перед моим отъездом из Москвы, сказал Аросев, мне показал Лядов…"
– Какой Лядов, родственник? (Я подумал, сын Анатолия Константиновича.)
– Нет, ему не Лядов, нашли при обыске, ну, знаете, все так и ахнули: ваша рукопись. Вы догадываетесь?
Я понял, о чем речь, и порадовался, что мой труд с "Табаком" не пропал: это была моя рукопись с оригиналами Сомова в папке Рябушинского.
– А вы знаете, сказал я, за эту рукопись я получил когда-то пятьдесят рублей.
– Хуль! – отозвался Аросев и объяснил значение этого английского слова: "нос" в России запрещен, а Пришвину никак не обойти в рассказе, Пришвин и придумал. И напечатал: "хуль" – звучит по-английски, а по-нашему и дурак поймет.
Так мы на "хуле" и расстались.
А какая судьба Аросева?Старый большевик, в чистку попал в "троцкисты", сослан в Сибирь, а потом – дальше и не знаю.
* * *
В революцию 1918–1921 (до "нэпа") единственное частное издательство: "Алконост" (Самуил Миронович Алянский, а впоследствии Миша). У издательства никаких средств. Бумага – "через преступление": из запасов Государственного Издательства.
Под "Изд. Обезвелволпала" вышла с рисунками Бакста моя "Сказка о царе Додоне", подготовлялся "Табак": Сомов сделал новые рисунки, было готово клише. Заведующий Госиздатом Илья Ионов дал разрешение.
Но тут нежданно-негаданно все перевернулось.
Посланный из типографии с клише задумал позабавить каких-то своих товарищей: развернул пакет и при всей честной публике показывает потемкинскую куклу.
Кто удивлялся, кто ахал, и хохотали во все грохота. А проходили какие-то из Рабочее-крестьянской инспекции. Видят, толпа и гогочут. Остановились. В чем дело? – Да прямо на куклу.
"Что за безобразие?" И сейчас же посланного: "куда и зачем?" Посланный только и мог сказать: "Из типографии в Госиздат к товарищу Ионову". Свернул пакет и пошел.
И те пошли себе.
Но этим дело не кончилось, а только начинается. На другой день к Ионову "делегация от партийных баб".
"Как это так, – говорят, – нашим детям нет бумаги для учебников, а на куклу находится!"
И пошли крыть.
Ионов попробовал было вступиться за бумагу:
"На такой бумаге учебники не печатаются, и бумаги-то такой на книгу не набрать – обрезки".
Да с бабами нешто сговоришь: наладили свое.
"На куклы, небось, находится!"
Я пришел к Ионову, вижу, чем-то расстроен: "в чем дело?"
"С куклой, говорит, попался, и теперь ничего нельзя сделать, самого в чеку возьмут".
И рассказал мне всю историю.
"Пускай утихнет".
Так на утих и отложил издание. А на утих мало было надежды. Все забывается, а про эту куклу как выжгло, нет-нет да и помянут. И так это Ионову надоело, и разговаривать – напоминать о издании – стало трудно.
Прошу его: "Отдайте мне Сомовские картинки и больше мне ничего не надо".
Ионов согласен, да не может вспомнить, куда запрятал – в которое место. Он когда-то сидел в Шлиссельбургской крепости и там повредился отшибало память. Я верю, не для слова, чтобы отделаться, говорил он мне, а по правде. спрятал на случай "баб", а куда – ну, не может вспомнить. Уж он и ножку у стола завязывал – но и ножка не помогла, так я и уехал за границу.
И никогда не забывал, что на Невском в безобразнейшем доме Зингера в Госиздате в каком-то шкапу у Ионова запрятаны, лежат Сомовские картинки.
Как-то в Берлин приехал Ионов и зашел к нам, принес свою книгу – Ионов писал стихи: П. Я. (Якубович-Мельшин) был для него каноном поэзии. За чаем стали вспоминать знакомых и всякие прошлые дела и деяния. Я спросил о Сомовских рисунках (Сомов еще был в России).
"Как же, сказал Ионов, я нашел и на самом на виду, на столе лежали, а я был убежден, запрятал".
– Так чего же вы не привезли?
– Забыл, сказал Ионов, приготовил и забыл.
Я почувствовал, что это неправда, а просто напуганный "бабами" боится. Я ему еще и еще раз объясняю, как ценны эти рисунки Сомова и валяться им не годится.
– У меня ничего не заваливается! – обиделся Ионов, а потом самому стало неловко: ведь как же иначе назвать, сколько, действительно, искал, а они лежали у него под носом.
Ионов на прощанье пообещал или с дипломатическим курьером или с верным человеком, а непременно вернет и оригиналы и клише.
– А ваша рукопись не знаю где.
– Да Бог с ней, мне важны рисунки.
Никакой курьер мне ничего не передавал, так и в Париж переехали, от Ионова никаких вестей.
И вот уже в Париже появился у нас на Villa Flore знакомый из России.
Когда-то заведующий хозяйством в Отделе Управления Петрокоммуны, занимал он это высокое место, хоть никогда партийным и не был, а по-родственному. В Петербурге у нас бывал, и мне удавалось через него получать кое-что из "ненормированных" продуктов. Он все мечтал сделать меня "главным" над всеми игрушками Советского Союза, чтобы легче было нам жить в тягчайших условиях коммунистического опыта под властью "Гришки Зиновьева".
По пути в Америку, где он получил высокое назначение по закупкам, он остановился в Париже. Перемена только во внешнем: за эти годы он отъелся и похож был на нашего лавочника-итальянца в довоенное время.
И сразу повинился: Ионов дал ему клише для передачи, но он не посмел.
– Открыто везти страшно, я запрятал в подушку. Ионов говорит: "давай я тебя обыщу для примера". Я разложил перед ним все, что из вещей беру в дорогу. И он прямо на подушку, запустил руку и… вынимает "куклу". И пришлось оставить. Подушку зашила Марья Гитмановна (Каплун), а клише забрал назад к себе Ионов.
А когда я встретил в Париже К. А. Сомова, я ему рассказал, как кончилась история с "Табаком" – с его новыми рисунками 1920 года.
Сомов выслушал молча, – первое время за границей он был так напуган, он боялся о чем-нибудь спросить, что было "там и оттуда", – мне показалось, во время моего рассказа он прислушивается, не подслушивает ли кто?
Я уверен, что рисунки Сомова не пропали, когда-нибудь их откроют, и будут изданы – клише есть. Но это когда-то будет. И я решил – самому сделать рисунки. И пусть будет рукописный единственный экземпляр.
За год до войны, в 1938 году, я осуществил мою затею. Моими завитными буквами я переписал "Гоносиеву повесть" и к ней десять рисунков черным: 1) преподобный инок Саврасий, 2) Чудо морское и Чудо лесное, 3) Нюх и Дух – иноки, 4) Падение с рыбой, птицей и прочим скотом, как живым, так и битым, 5) Падение с мравием, 6) Бесовское действие, 7) Падение с мухою, 8) В бане: Саврасий и праведные жены, 9) Последнее целование и 10) Истинный образ Табака.
Рукопись в красном разрисованном переплете, корешок серебряный. Альбом принадлежит С. М. Лифарю.
А понимает ли Лифарь, что этот "Табак", родословия Эрмитажной редкости, музейная ценность? Я не спрашивал. Этим "Табаком" я закрываю дверь в мое "табачное отделение" (1906–1938).
III
Петербургская Русалия
Кикимора
"Русалия" – плясовое музыкальное действо. Коновод-Алазион, князь бесовский, демон радости и удовольствия, церкви соблазн, христианской душе пагуба. С незапамятных времен беспощадно гнали Алазиона и со всеми его подручными, потаковниками и прихлебателями – этих всякого рода бесов, исполнителей русалий. Ненаписанная история "веселых людей" скоморохов – история пожарных, но не воду льют, туша пожар, а в тлеющем пожарище вздувают огонь.
Алазион, по словам Нифонта, святой старец видел его собственными глазами, – черненький вихрастый, искрящиеся щелки-глаза и проворный живой хвост. И всюду, где его морда покажется, там хохот, песни и пляска.
Его видел Гоголь: "нахмурит, бывало, свои щетинистые брови и пустит исподлобья такой взгляд, что кажется, унес бы ноги Бог знает куда". И тоже всюду, где покажется его мерзкая харя, там хохот, песни и пляска. "Отец Афанасий объявил, что всякого, кто спознается с Басаврюком, станет считать за католика, врага Христовой веры и всего человеческого рода".
Никакие угрозы не действовали, и русалия – "песня-пляска-музыка" – на русской земле не заглохла и живет в веках под Алазионом, по-киевски, или под Басаврюком, по-полтавски, зови как кому любо.
* * *
Наше время, Петербург, 1912 год. Алазиона никто не знает, про Басаврюка читают детям, "русалия" называется "балет".
И вот на первые заморозки Он появляется на Неве во всей своей славе и свитой – по городу говорили, что Терещенко прямо из Киева пригнал на собственных автомобилях ораву, но не поминалось, что это были настоящие бесы – кто ж теперь верует в бесов!
"Алалей и Лейла", волшебный балет – "петербургская русалия" А. К. Лядова. Танцы и хор. "Пляска-песня-музыка" древних русалий, где песня – цветение взлета или пламенный выдох кручи.
М. И. Терещенко – чарующий Алазион. Я под именем Куринаса пишу либретто русалии – образы моей весенней сказки, они зазвучат в музыке Лядова-Кикиморы.
В шествии на русалию, как видел Нифонт, музыкант идет об руку с Алазионом, а с ним, согнувшись, либреттист –
Алазион – Кикимора – Куринас.
В свите Алазиона я различаю: режиссер, художник и балетмейстер – Мейерхольд, Головин, Фокин –
Гад – Дад – Коловертыш.
Алазион (Терещенко) мне передал от Буробы (В. А. Теляковский, директор Имп. Театров) за мое либретто тысячу рублей. И когда в Аничкином Дворце я подписывал контракт – 3 % с представления – усатые хвостики Буробы шевелились под мой до небес исструнченный росчерк.
Это был первый и единственный случай в истории Императорских Театров: тысяча рублей за либретто.
Лядов рассказывал, вспоминая своего отца – имя громкое, кто только не писал – Павлов и Соллогуб и Ал. Григорьев, "оркестр Лядова" – что в старину либреттист за свой труд довольствовался полдюжиной пива, а начнет хорохориться, в шею без разговоров.
"Тысяча за либретто, да этак можно с ума спятить!" – повторял Лядов, прицениваясь, сколько же будет стоить его музыка.
"Да не меньше двести тысяч!" – поджигал Гад с Дадом, им, известно, наговорить, что огоньки пускать, болотная нечисть.
И эти болотные двести тысяч – гонорара за музыку – заколдовали воображение Лядова.
* * *
"Русалия" и наши тайные собрания на Дворцовой набережной у Терещенки и на Подьяческой у Головина не скрылись от любопытных глаз, знал весь Петербург: не было человека, кто бы поверил, что Лядов напишет балет и русалия осуществится на Мариинском Театре.
На собраниях Лядов только смотрел, подпирая свой виноватый взгляд задорно кикиморным носом, единственный надежный природный упор, почему-то обращаясь не к Терещенке, не к Мейерхольду, а к Блоку – Блок был привлечен в свиту Алазиона под именем Марун – Блок, краснея, отвечал Лядову также молчаливым болезненным сочувствием.
А сколько раз я со своим либретто волшебной сказки ходил к Лядову на Николаевскую и заставал его: сидит – "дивясь сам себе".
Моя обезьянья грамота, много вечеров я над ней гнулся, какие там болотные двести тысяч, царь Асыка сулил золотые горы! – еще глубже вдавалась в музыку, озолотя.
"Баба-Яга" и "Кикимора", Лядову и выдумывать нечего, давно прозвучало и напечатано, но ведь среди метели Ягиной нечисти и проказ Кикиморы мои Алалей и Лейла?
"На черном бархате, – сказал Лядов, – под скрипку, вспыхнув, спускаются две серебряные звезды, Алалей и Лейла".
И это единственное, – это начало русалии, что осталось в памяти за два года "тайных" совещаний, неизменно за любимым янтарным токайским – из запасов Терещенки.
* * *
Мастерская А. Я. Головина на сверх-верхах Мариинского Театра завалена чудищами, вся моя "Посолонь" с весны годовой круг, – "игрушки" работы Анны Алексеевны Рачинской, чудесным образом вышедшей из "неизлечимого" умопомрачения, выкуколив полевое, лесовое и воздушное моих "подстриженных глаз".
Буроба (Теляковский) очень беспокоится: первое представление волшебного балета "Алалей и Лейла" предполагалось в царский день в присутствии царской семьи, не напугать бы "чертями". Буроба подымался в мастерскую Головина и, глядя на Доремидошу, Криксувораксу, Ховалу, Кощу да на ту же свою Буробу, только шевелил усами, столбенея.
На "тайных" совещаниях каждый раз я читаю новую редакцию русалии, сокращая, Мейерхольд затевал ввести цирковые трюки в явлении Чучелы-чумичелы, и особенно занимает его "солнечная колбаса" в эпилоге: как эту блестящую колбасу похитрей спустить с головинских небес, чтобы угодила прямо в лапы лесовым – Гаду и Даду.
М. М. Фокин на "тайных" совещаниях не показывался – музыки и в помине не было, а танец не колбаса.
* * *
В сентябре 1914 года – в самую горячку войны – Лядов помер, унеся с собой на тот свет две мои серебряные звезды, звучащие скрипкой – Алалея и Лейлу. Глазунов среди оставшихся бумаг не нашел ни строчки, посвященной русалии.