Том 10. Петербургский буерак - Алексей Ремизов 26 стр.


* * *

Все мы с Алазионом стояли на обедне в Ново-Девичьем монастыре – за гробом Лядова.

Лицо его было закрыто голубыми шелковыми воздухами, из-под узкого золотого покрова виновато торчали смертные туфли без задников. И на эти тычки-туфли все глядели, как на самого покойника – все, что осталось от живого человека.

Молодая монашка-гермафродит "неестественно" горловым совьим басом читала за обедней Апостол – впечатление потрясающее – это был Лядову прощальный голос его Бабы-Яги и Кикиморы.

Осенний солнечный день грел по-летнему, и только нелетний ветер все настигал и пересвистывал желтыми листьями по дорожкам кладбища. И в раскрытую могилу залетали золотые листья – могила Лядова обок с Некрасовым, Салтыковым и Тургеневым.

Когда все было кончено и одни только черные в осеннем золоте среди крестов и памятников монашки, мы, кланяясь в последний раз: "прощайте!" – вышли за ворота.

Недалеко от кладбища, у Нарвских ворот, второразрядный трактир, туда мы и зашли, Гад, Дад и я. И помянули блинами Кикимору, Бабу-Ягу и мою, так и не зазвучавшую волшебную русалию, мои серебряные звезды – Алалея и Лейлу.

Бесприданница (В. Ф. Коммиссаржевская)

Я часто встречал В. Ф. Комиссаржевскую. Сказал ли я с ней хоть слово? Никогда. В памяти испуганные глаза и как здоровались: крепко держит мою руку.

Так же было и с Блоком. Он, краснея, "Вера Федоровна…" – а испуганные глаза серыми светляками, погасая, как на нитке куда-то убегали: то она что-то забыла, то ее куда-то позвали.

Ей что-то хотелось сказать, но она не находила слов. А я всякий раз себе говорил: "видел Веру Федоровну".

В те времена "мракобесия" – корифеем был Мережковский, облепленный сверху донизу Достоевским – выражались туманно. Вере Федоровне казалось, что со мной и с Блоком надо говорить какими-то особенными словами под всеобщий словесный мрак.

Так объясняю я наши молчаливые встречи.

Ясной мысли, чего мы хотим от театра, у нас не было, ясно было, что современный театр не театр и что реализм – разрушение театра. Без всяких рассуждений у Блока вышел "Балаганчик", у меня "Бесовское действо", это было так непохоже на все, что тогда называлось "театром".

Я читал Коммиссаржевской "Иуду". В пьесе есть роль: "Ункрада" – трагедия. А это как раз по ней. У Коммиссаржевской было вдохновение. Научиться играть она не могла, она плохо играла, но вдохновляясь, она могла творить чудеса. Ее прославила "Бесприданница" Островского: изумительно! У нее вдруг менялся голос и соскакивали слова, звуча таким первородным – Плач Адама на проклятой Богом земле, в эти минуты душа ее кипела. Выражаясь с моих глаз, "пар подымался". Коммиссаржевская была трагической актрисой – вот по какой дорожке надо было ей идти, а не водевилить.

Все это я, не называя, чувствовал. Здороваясь, я прикасался к вулкану. Но что она чувствовала – со мной и с Блоком – что-то да чувствовала, почему и глядела такими испуганными глазами.

Мейерхольд заворачивал голову наукой, А. В. Тыркова-Вильямс общественной деятельностью. "Наука" довела до слез, тут и произошел разрыв с Мейерхольдом. А мысль об общественной деятельности привилась. Перед погибельным Самаркандом (позарилась на ковры и тюбетейки) только и было разговору о создании Театральной школы, куда входил Блок и я (два неизвестных), "и надо поговорить с Вячеславом Ивановым!" (третий неизвестный).

И только смерть спасла ее от слез – какое это было бы разочарование, Театральная школа с тремя "неизвестными". Коммиссаржевская была трагическая – там ее и место! Но без всяких головоломных затей – живой человек среди "мракобесия".

* * *

Расскажу, кого из великих мне посчастливилось видеть – Федотову, Ермолову, Стрепетову я отчетливо помню.

Все три не простой марки.

У Стрепетовой – "Горькая судьбина" – все в ее горюющих руках, в них и через них звучит слово. У Федотовой – "Макбет" – голос, а ее голос – черный родник. А Ермолова – "Мария Стюарт" – какой чувствительный изгиб: живет каждый мускул ее тела, и какое бездонное дыхание!

Всех я их видел на театре и раз Федотову в жизни. Это было на похоронах отца, полная церковь, и я моими "подстриженными глазами", мне было шесть лет, видел вон ту – потом я узнал, что это знаменитая московская актриса, какая-то дальняя родственница отца, на его счет воспитывалась в театральном училище. Но чем она поманила меня, не могу вспомнить, я только, говоря, повторял: "в такой шляпке".

* * *

Очень важно, как входит человек.

Когда семеня и перебирая руками, появлялся в комнате В. В. Розанов, все, и самое мертвое, вдруг оживало, подымался беззаботный смех.

В появлении Мережковских было всегда что-то комическое, потому и было так смешно смотреть. На похоронах Мережковского, стоя за гробом, я понял, что в жизни он был ходячим гробом: гроб, закрытый крышкой и среди церкви, ничего смешного, но каково в жизни – такая встреча. З. Н. Гиппиус вся на костях и пружинах – устройство сложное – но к живому человеку никак. Да они и всю жизнь, а прожили в удовольствие, только и говорили о "конце света", с какой-то щиплющей злостью отвергая всякую жизнь.

Вячеслав Иванов входил танцуя, а Горький урча. Блок медленно и трепетно лунным лучом. Коммиссаржевская как вихрь.

* * *

За "Бесовское действо" она наградила меня лавровым венком, стоил 80 рублей (1908 г.), на месяцы щи, а красная лента на память (хранится в Пушкинском доме). А когда с этим венком под хлещущий свист я прошел со сцены в ее "ложу", она встретила меня как всегда – ни слова – не отпуская мою руку, она только смотрела: она боялась, как это на меня подействовал свист, и вместе с тем я видел в ней Гильду из "Строителя Сольнеса", и в ее испуганных глазах я читал, что одобряла, что так и надо и навсегда: "наперекор".

Ей потом и Ункрада ("Иуда") пришлась по душе за этот извечный "наперекор". Почему-то это настроение души называется туманно "демонизмом".

И когда после моего чтения она, пробуя, сама читала:

"Зимы там долги и темны – белый снег…" – эти слова Ункрады будили в ее душе память, однажды излившуюся тоской в песне "Бесприданницы".

* * *

И еще памятен мне вечер. Сквозь петербургский туман одни фонари, закутанные крепом, с болью светят в себя.

В театральной мастерской на Офицерской читали поэты: приезжий из Москвы Брюсов и петербургские столпы – Блок, Кузмин, Сологуб, Вячеслав Иванов.

Когда Вяч. Иванов прогнусил свои церковнославянские канты, а на столиках зазвякали тарелки, я непрошеный, я не поэт, неожиданно для других, но главное, и для самого себя – было устроено вроде эстрады из ящиков, помню, как я пробираюсь со страхом, и говорю себе "куда и зачем" – и вылез:

Баю-бай, медведевы детки, баю-бай.

И оттого, что мотив "Медвежьей колыбельной" я запомнил из моего сна, я не пел, а только вызвучивал ритм, а слова были звериные, как это далеко к петербургскому! вдруг наступила такая тишина – это бывает, когда покажется, что все провалилось, и только слышно один голос – свое.

И потом первое, что я увидел и запомнил – это были знакомые испуганные глаза. Мне и снилась однажды Коммиссаржевская в образе Сфинкса – в этом испуге была загадка.

* * *

На похоронах Коммиссаржевской мне не пришлось быть. Но ее верный рыцарь А. П. Зонов, старый актер, мне рассказал, как было торжественно в Александро-Невской Лавре и сколько венков. А от себя и от меня – Зонов был странный человек – но без нашей подписи, он положил сверх всех венков:

"Радуйся благодатная!"

Послушный самокей (М. А. Кузмин)

Михаил Алексеевич Кузмин, рассказавший в "Александрийских песнях" по-русски об Антиное, взблеснул на литературном искусном Петербурге 1906 года и умер в Ленинграде в 1936 году.

* * *

Такое состояние человека, когда только глядят глаза… Как избитый за ночь, поднявшись через силу, иду за добычей. Навстречу и обгоняют: у кого мешок, у кого кувшин, а бывает, и с пустыми руками.

И в тот же самый утренний час, и всегда особенно зябкий, вы тоже, и как часто с пустыми руками. Из Парижа вижу вас, вашу улицу.

"Счастье свободного человека, – говорите вы, "тихим стражем", поворачивая ко мне ваши единственные вифлеемские глаза, – зависит от того, сколько у него рублей в кармане".

Вы на своей земле – в Ленинграде, а я в Париже, а судьба наша одна. Вы идете, остерегаясь не толкнуть, но вас толкают. Какие счастливые, потому что наполнены горьким чувством, не пустые, наши беспризорные Дни!

* * *

Когда мне говорят "Кузмин", я слышу антифоны:

"О, дороги, обсаженные березами, осенние, ясные дали, новые лица, встречи, приезд поздно вечером, отъезд светлым утром, веселый возок, возницы, деревни, кудрявые пестрые рощи, монастыри. Целый день и вечер и ночь видеть и слышать того, кто всего дороже, – какое это могло бы быть счастье, какая радость, если бы я не ехал, как слуга, хлопотал о лошадях, ужинал на кухне, спал в конюшне, не смел ни поцеловать, ни нежно поговорить с моей Луизой, которая к тому же жаловалась всю дорогу на головную боль".

Татуированный Сомовым, шляпа с лентой "умирающего Адониса", в одной руке левкой, в другой мешочек: "акакия" (земля), символ смирения базилевсов, – такой в моих глазах, когда мне говорят: "Кузмин".

Наши пути другие, и оттого что моя стихия, мой огонь, вспыхнувший в веках, живет и светит по-другому, как бы я хотел быть, как вы, "послушный":

Если мне скажут "ты должен идти на мученье" –
С радостным пеньем взойду на последний костер, –
Послушный

Если б пришлось навсегда отказаться от пенья,
Молча под нож свой язык я и руки б простер, –
Послушный

Если б сказали: "лишен ты навеки свиданья", –
Вынес бы эту разлуку, любовь укрепив, –
Послушный

Если б мне дали последней измены страданья,
Принял бы в плаваньи долгом и этот пролив, –
Послушный.

Если ж любви между нами поставят запрет,
Я не поверю запрету и вымолвлю "нет".

Таким я вижу Кузмина и в "Сове" (Бродячей собаке), веселом ночном подвале "Плавающих и путешествующих", за высокими ширмами, где тесно сидят с блестящими в полумраке глазами, и там, в Таврическом Народном Театре, битком набитом солдатами, – стоячие места, "послушно" опущенные руки.

В метро вошла женщина с девочкой, я взглянул на мать и вдруг понял, откуда эти знакомые "вифлеемские" глаза, – в роду матери у Кузмина французы.

Ваша звезда не погасла: она мне видится над зеленым морем среди мигающих мохнатых звезд, а в безлунные ночи в засыпанном золотыми зернами небе.

Ваше имя еще живет в кругу книжного Петербурга и всегда останется у любителей стихов.

Брюсов повторял, что писатель должен быть на уровне с достижениями науки, философии, литературы и искусства. Его ученик, Гумилев, как Горький, учительствовал – обоим недоставало "высшего образования". Зато с Вячеславом Ивановым стоило раз поговорить, чтобы с первых слов, и без Брюсова, понять, что требуется от писателя. С. К. Маковский – одним словом, "Аполлон", Андрей Белый – "философ" – гласолалия, а Кузмин – начетчик.

Для Кузмина искусство – все; а все остальное только хлеб, да и тот выпечен. Говорю по Кузмину, его манерой.

Начитанность Кузмина в русской старине не заронила ни малейшего сомнения в незыблемости русской книжной речи: Карамзин и Пушкин. Следуя классическим образцам, он добирался до искуснейшего литераторства: говорить ни о чем. У Кузмина есть страницы, написанные просто для словесного складу и очень стройно, точь-в-точь как у Марлинского его великосветские кавалеры, подпрыгивая под Вестриса, говорят с дамами "средь шумного бала" или, как дети в игре, разговаривают друг с другом "по-шицам". Этого песку и в "Тихом страже", и в "Нежном Иосифе", и особенно в "Плавающих и путешествующих", написанных как будто под Лескова.

Свое несомненное в незыблемость и единственность образцов русской классической книжной речи, увенчанной Пушкиным, Кузмин выразил и объявил как манифест "О прекрасной ясности". Это был всеобщий голос и отклик от Брюсова до Сологуба. Мне читать было жутко.

"Чуть слышный шепот прошелестел, как шаткий камыш "Зачем ты все воюешь, если и всем обладать будешь, возможешь ли взять с собой?" – Александр горестно воскликнул: "Зачем ветер вздымает море? Зачем ураган взвихряет пески? Зачем тучи несутся и гнется лоза? Зачем рожден ты Дандамием, а я – Александром? Зачем? Ты же, мудрый, проси чего хочешь, все тебе дам я, владыка мира". Дандамий потянул его за руку и ласково пролепетал: "Дай мне бессмертие!""

(Подвиги Великого Александра)

Прекрасная ясность!

Прекрасная ясность по Гроту и Анри де Ренье.

"Роман или рассказ могут быть приятной выдумкой, не больше. Если же они представляют неожиданный смысл еще и по другую сторону того, о чем повествуют, то следует радоваться этому, полуумышленному дополнению, не требуя излишней последовательности, а рассматривать повествование лишь как плод таинственных соответствий, какие, вопреки всему, существуют между явлениями".

(Рассказ о маркизе д’Антеркер)

Кузмин следовал этому правилу, искусно делал литературные вещи. В его рассказах так много "беспредметной мудрости духовных бездельников и обеспеченных лентяев".

* * *

Родина Кузмина – Ярославль. Земля питерских и московских половых "шестерок" – белотелый щеголь, зоркий и слухменный, а уж речист – перепелку языком перешиб.

Источник неиссякаемого словотёка – глубокомысленно пустых страниц "Нежного Иосифа" и "Тихого стража" – не материнское французское "causerie", а уставленный чашками поднос – как перышко, бросает его на стол ярославец –

"Ракета! Рассыпалась розой, роем разноцветных родинок, рождая радостный рев ротозеев".

"Ярославль" для Кузмина символ. Старообрядки – васильсурская Марья Дмитриевна и Устинья с Гагаринской моленной – "Ярославки". О "Богу-славных" Кузмин не знает. А его демон-вдохновитель ярославский Зевс – ярославский Дионис – ярославский Гелиос.

"Цветы, пророчески огромные, огненные зацветают; птицы и животные ходят попарно, и в трепещущем розовом тумане виднеются из индийских "manuels érotiques" сорок восемь образцов человеческих соединений"".

Так кончаются "Крылья" – взлет ярославца.

Живой вдохновитель Кузмина Пьер Луис, а соблазн – французские новеллы XVIII века. Любимые писатели: Анри де Ренье и Анатоль Франс. От "Песен Билитис" – Александрийские песни; от новелл – "Приключения Эме Лебефа" и "Калиостро", от Анатоля Франса – "Путешествие Сэра Джона Ферфакса", "Кушетка тети Сони", "Решение Анны Мейер". Из русских: Мельников-Печерский и Лесков – Прологи и Апокрифы, откуда вышли Кузминские действа – "О Алексее, человеке Божием", "О Евдокии из Гелиополя".

Ирония Кузмина никак не от Анатоля Франса, а лесковская, с "подмигом", но без всякого юмора Лескова. Оттого от повестей Кузмина такая скучища, а все его "протягновенности" – провинциальный всурьез.

"Занавешенные картинки", есть у Кузмина такая книга не для дам, от "Казначейши" Лермонтова, но какой ярославщиной несет от петербургской "галантности".

И снова я слышу антифоны, и в моих глазах вифлеемские глаза:

"Имея душу спокойной, я был счастлив, ведя жизнь странствующих мимов. Я любил дорогу днем между акаций, мимо мельниц, блиставшего вдали моря, закаты и восходы под открытым небом, ночевки на постоялых дворах, незнакомые города, публику, румяны, хотя и при маске, шум и хлопанье в ладоши, встречи, бешые интриги, свиданья при звездах за дощатым балаганом, ужины всей сборной семьей, песни Кробила, лай и фокусы Молосса".

(Повесть о Елевсипе)

* * *

Кузмин выступил в 1905 г. в "Зеленом Сборнике". Блок написал рецензию в "Вопросах Жизни". Так я узнал имя Кузмин. С Кузминым, и тоже стихи, в первый раз был напечатан Ю. Н. Верховский, известный под "обезьяньей" кличкой Слон Слонович, "фиктивный" враг В. Ф. Ходасевича и "заковычный" друг М. Л. Гофмана, оба одновременно негласно трудились над Дельвигом. Третий участник "Зеленого Сборника", проза: Вяч. Менжинский, впоследствии заместитель Дзержинского. Блок выделил Менжинского, а Верховского (Слона Слоновича) и Кузмина напутствовал добрым пожеланием.

А познакомился я с Кузминым осенью 1906 года на вечере "Современной музыки". Кузмин был один из организаторов этих вечеров: В. Ф. Нувель, А. П. Нурок, Вяч. Гав. Каратыгин, И. И. Крыжановский, Гнесины, В. А. Сенилов и М. А. Кузмин.

В антракте Нувель показал мне, подмигнув, – сидел в среднем ряду.

"Кто это чучела гороховая?" – спросил я.

"Кузмин, я вас познакомлю", – Нувель улыбнулся носом.

Не поддевка А. С. Рославлева, а итальянский камзол. Вишневый бархатный, серебряные пуговицы, как на архиерейском облачении, и шелковая кислых вишен рубаха: мысленно подведенные вифлеемские глаза, черная борода с итальянских портретов и благоухание – роза.

Заметив меня, он по-лошадиному скосил свой глаз:

– Кузмин.

И когда заговорил он, мне вдруг повеяло знакомым – Рогожской, уксусные раскольничьи тетки, суховатый язык, непромоченное горло. И так это врозь с краской, глазами и розовым благоуханием. А какое смирение и ласка в подскакивающих словах.

У Вячеслава Иванова на Таврической "Башне" я услышал его "Александрийские песни". Он их пел под свою музыку, ученик Римского-Корсакова. Музыка незаметная, а голос – козел. Смешновато, но не раздражает, как обычно авторское исполнение, спасал слух.

Назад Дальше