Том 10. Петербургский буерак - Алексей Ремизов 27 стр.


И когда он не пел, а читал свои стихи по-своему с перескоком слов, теткиным знакомым голосом, было очень трогательно, одинаково как "трагическое", так и "смешное". В его словах звучала тусклая бисерная вышивка ярославской работы.

А как меня слушал Кузмин? Одновременно с "Крыльями" вышла моя "Посолонь". Да так же слушал, как и все петербургские "аполлоны" – снисходительно.

Природа моего "формализма" (как теперь обо мне выражаются) или, точнее, в широком понимании "вербализма" была им враждебна: все мое не только не подходило к "прекрасной ясности", а нагло перло, разрушая до основания чуждую русскому ладу "легкость" и "бабочность" для них незыблемого "пушкинизма". Они были послушны данной "языковой материи", только разрабатывая и ничего не начиная.

Так было оттолкновение "формально", но и изнутри я был чужой. Вся моя жизнь была непохожей. И все их "приключения" для меня только бесследная мелочь или легкая припыленность.

Но как случилось, что я очутился с "Аполлоном"? Да очень просто: ведь только у них, "бездумных", было искусство, без которого слово немо и от набора слов трескотня и шум. Но близко меня не подпускали, "своим" я не чувствовал себя ни с ними, ни у отрицавших их, веровавших в искусство – "жарь с плеча".

Висеть в воздухе – моя судьба. "Муаллякат" – символ моей жизни. Или как в Петербурге, в те дореволюционные времена, прислугам писали на удостоверениях из наемных контор: "неподходяча".

Так "неподходяча" и до сих пор в моем русском советском паспорте, а в эмигрантских удостоверениях внушительная "похерь".

* * *

Что осталось от Кузмина, какая звучащая память?

Кузмин создал русскую легенду о Александрии. Как Блок своим петербургским цыганским туманом, Кузмин чаровал египетской цыганщиной. – Вот что со мной от Кузмина.

"Когда мне говорят Александрия, я вижу белые стены дома, небольшой сад с грядкой левкоев, бледное солнце осеннего вечера и слышу звуки далеких флейт…"

* * *

В расцвете "кларизма" в "Аполлоне", а на другом конце литературной улицы "дубоножия", эти двери для меня "вход воспрещен", помню осенний петербургский мой любимый вечер. Я что-то писал, и никогда не покидавшая меня надежда из безнадежного осеннего дождя подстукивала в окно, собирая горячие мысли и неостывшие слова.

Мы жили в Казачьем переулке – Бурков дом. Мимоходом зашел учитель, непохожий на учителей Сологуба, М. Н. Картыков, он только что выпустил тоненькую книжку: М. Багрин "Скоморошьи и бабьи сказки". Он торопился на собрание в "Аполлон", где будут все: Ф. Ф. Зелинский, И. Ф. Анненский, Вяч. Иванов, С. К. Маковский, Блок, Гумилев, Сологуб, Кузмин, а из Москвы Брюсов и Андрей Белый.

"Знаете, – сказал Картыков, – все они высшей культуры, а мы с вами средней".

И это осталось у меня в памяти.
Знает ли нильский рыбак,
когда бросает
сети на море, что он поймает?
Охотник знает ли,
что он встретит?
Убьет ли дичь, в которую метит?
Хозяин знает ли,
не побьет ли град
его хлеб и его молодой виноград?
Что мы знаем?
О чем нам знать?
О чем жалеть?

Кружитесь, кружитесь.
держитесь
крепче за руки.
Звуки
звонкого систра несутся, несутся,
в рощах томно они отдаются

Бесовское действо (У В. Ф. Коммиссаржевской)

Моя страсть к театру, как и моя непреодолимая охота рисовать – без них я не я. Люблю все представления – от балагана до Эсхила и Вагнера. Самый воздух меня подымает. Тайна театра… видано ли, чтобы волк, лиса, осел, конь и верблюд, павлин, лев и черепаха разыгрывали между собою вторую жизнь – театр, но человек – в шкуре и перьях – и по природе одной повадки может притворяться, и не в защитных целях, а по какой-то и совсем не "жизненной" воле. Начало моей литературной работы театр: Бесовское действо у Коммиссаржевской. Так оно и должно было случиться, и именно у Коммиссаржевской, а не в Художественном, в самой своей затее, как реакция на напыщенную театральность, отрицавшую "скоморошье" существо театра.

Постановка моего "действа" – театральная история: без грима я разыгрывал сумасшедшего, которому "представляются черти", как объяснял помощник режиссера, кивая на меня, цензору Ланкерт решительно отказывался понять пьесу, потом я "ломал комедь" под цензора, вычеркивая "соблазнительные" места из моего "святочного гаданья с переодеваниями", как в конце концов растолковано было мое загадочное "действо", а когда разрешение было дано, роли распределены, началась канитель со Змием никто не соглашался – очень стеснительно и беспокойно: ведь актеру надо было сидеть на корточках, шевелиться и затем издохнуть! – и много выпало мне приманочной надсадки и уговора, пока не вызвался смельчак из театральных рабочих, но потребовал за каждое выступление бутылку водки и рубль денег, а в заключение, после премьеры, я представлял "корм", питая петербургских карикатуристов, и пользовал знакомых и соседей лавровым листом из своего венка, для щей: и больше всех наел появившийся в ту пору в Петербурге М. М. Пришвин, прославленный русский писатель, "академик", а тогда застенчивый и не "выразимый" этнограф и космограф.

"Действо" принято было как безобразие, оригинальничанье и издевательство над зрителем – "Бесовское действо насупротив публики за то, что с доверием принесла свои рублики".

Спектакль "Действа", как и "Балаганчик" Блока, – театральный скандал свистки в аплодисменты или аплодисменты под свист – неистовство и исступление.

Старый актер К. В. Бравич отказался играть, пришлось заменить молодым, неопытным, но не постеснявшимся ходить весь вечер с демонским хвостом, приколотым "ангельской булавкой". "Бесовское действо" было первым выступлением М. В. Добужинского как декоратора и началом Ф. Ф. Коммиссаржевского как режиссера. Музыку сочинял М. А. Кузмин, пел хор А. А. Архангельского.

Когда о произведении говорят: "непонятно" – что ответить? Я понимаю и готов выслушивать всякую критику – на то и критики на белом свете, чтобы судить, а не целоваться, но одного я не могу принять, как можно ставить в упрек театральному писателю, что он "издевается над зрителем", точно существует в природе какой-то одушевленный, постоянный зритель, тогда как на самом деле "зрителем" для автора был, есть и будет сам он. Я понимаю и терпеливо выслушиваю всякий отзыв Горький говорил, что для него критика "хлыст: встрепенешься!" Я согласен, много соблазнов потерять перспективу, вообразить себя не на том месте, где посажен – низкий уровень читательского круга, льстивая критика, дружественный отзыв приятелей – и успокоиться в гении Льва Толстого, да, плетка не помеха, я понимаю, но никогда я не мог согласиться, как возможно упрекать писателя, будто бы он старается быть оригинальным во что бы то ни стало, послушайте: "оригинальность" это лицо, а имея вместо лица лопату, сколько ни старайся – ничего не выйдет.

"Бесовское действо…" бесы откололи себе хвосты и поделались людьми, не отличишь от правдашних, вторая часть трилогии "Трагедия о Иуде", разрешенная Дризеном под названием "Проклятый принц" с заменой Пилата – "Игемоном"; имя обезьяньего царя Асыки осталось неприкосновенно Валахтантарарахтарандаруфа.

Пьеса, принятая В. Ф. Коммиссаржевской, осуществлена лишь через шесть лет Ф. Ф. Коммиссаржевским в Москве: пять лет рукопись носил у себя в заднем секретном кармане режиссер А. П. Зонов, неприкосновенно-единственный экземпляр, что, по его мнению, "подымало интерес" Третья часть трилогии – бесы не ряженные и не бесовские люди, а в своем демонском видении. "Действо о Егории Храбром", появившееся в "Аполлоне", пытался в инфляцию устроить в немецком театре в Берлине известный знаток старинного пения П. П. Сувчинский, помешала стабилизация, и все "бесовское" хлынуло волной в Париж.

А еще в революцию, как апофеоз "Бесовского действа", я написал по народным текстам "Царя Максимилиана"; трагедия, другого определения не найдется, показана была в дни кронштадтского восстания на Лиговке, в железнодорожном клубе под гармонью; зрелище незабываемое.

Сколько у меня было надежд, как верил я, что революция подымет и соберет слова со всей русской земли, и то, что считалось "областным", станет в свете таланта "литературным": какое богатство слов, и у каждого слова, как листья, слова-оттенки.

"Конек-горбунок" в незапамятные времена положил начал моему любопытству к балету.

Встреча с М. М. Фокиным, для которого я сделал несколько сценариев на музыку, разговоры с ним открыли передо мной балетную мудрость.

И потом под глазом Терещенки, Михаил Иванович занимал в те времена какую-то должность при Императорских Театрах, на свой страх и риск написал я русалию (древнее название балетного действа) "Алалей и Лейла" для Мариинского театра. Лядов за годы подготовки не раз поминал о своих затеях: и помню скрипку на черном бархате – появление моих героев Алалея и Лейлы.

В канун революции – моя русалия на тибетскую легенду "Ясня" для О. О. Преображенской. Все было готово, но случился призыв ратников ополчения второго разряда, и режиссера, его помощника и меня с ними, пропустив через Проходные Казармы, посадили в Военно-клинический госпиталь на испытание.

В революцию для детского театра моя последняя русалия "Гори-цвет". Связанный с театром, я после моего единственного и позорного выступления ни разу не принимал участия как актер. "Ночные пляски" Сологуба не в счет. Кто не знает, как может говорить Н. Н. Евреинов! – по длительности и магии его можно сравнить, если вспомнить московских "философов", собиравшихся на Собачьей площадке в годы войны и революции… ну, и заговорил – и я поддался: правда, моя роль Кошмара, как силы бесплотной, оказалась и бессловесной – а "появиться" я и без очков могу, не сшибая кулис.

От моего актерства – мое чтение. Но "чтение" не "игра". Профессиональные актеры при своих дарованиях голосовых и мимических читать не могут, не в состоянии отказаться от игры, а "игра" нарушает ритм – от произведения ничего не остается.

Я слышал чтение Горева – по "темпераменту" никому не угнаться, но от слов, стиха – ничего. Я видел в Москве в Зоологическом саду "Золотую рыбку", что это было! – старуха визжала, старик охал, рыбка сюсюскала (школа Художественного театра и прием Рейнгарда: сюком, напоминающим всплеск волны, передать голос рыбы!) и от пушкинского величаво-могучего предопределенного, но человечески-раздумного "жил старик со своею старухой у самого синего моря" ничего не осталось.

Я понимаю отчаянных, но никогда не отчаивающихся "изобретателей" – в них живет и действует страсть. Что говорить, "Бесовское действо" – весь мой театр и с русалиями пролетел! Кто знает или хотя бы слышал о "Бесовском действе"?И никого-то из свидетелей не осталось: Блок, Андрей Белый, Кузмин, Сологуб, Гумилев, Розанов, Щеголев, Волынский… Брюсов, Гершензон, все на том свете!

Но разве моя театральная страсть из-за неудач или моего неуменья могла погаснуть? И я не существую?

Моя "Обезьянья великая и вольная палата" (Обезвелволпал) или, по-здешнему, L’Academie des Singes – тот же театр. Царь обезьяний Асыка Валахтантарарахтарандаруфа, персонаж возможный в "Подвигах Великого Александра", а в существе от гоголевского Вия, выпущенный на сцену в "Трагедии о Иуде" и хранившийся пять лет неприкосновенно в заднем кармане у Зонова, вышел к детям щедрый и без всякого лукавства.

Детям очень понравилось играть в обезьяньего царя. Я рисовал им "обезьяньи знаки": линии, как они сами из себя вылиниваются, по Кандинскому; из фигур, а у них всегда свое лицо, высовывались или прятались, высматривая рожи и морды другого, не фигурного мира, чудища и звери, конечно "лютые", но в своем существе, по Достоевскому ("Бог им дал начало мысли и безмятежную радость"), как на рисунках Ф. С. Рожанковского и Натальи Парэн; звери пугать пугали, и иначе невозможно, но они были своими, они тоже пугались, очень близкие детскому безмятежному миру.

Детей занимало и то, что они должны были носить эти знаки скрытно, никому не заметно – тайна! и то, что если и заметят, все равно никто ничего не поймет, а также трудновыговариваемое имя царя и то, что его никто не видел и о нем никто ничего не знает.

Они верили, что только один я, как-то "схвостясь", могу с ним разговаривать и объясняться на "обезьяньем языке".

А от детей игра перешла к взрослым, и "обезьянье царство" как-то само собой получило в войну и революцию сатирический характер свифтовского лошадиного царства гуигнгнмовцарь Асыка издавал манифесты и подписывал "собственнохвостно" декреты. Но и то скажу: что я могу подарить людям? Прежде была надежда: книгу; но теперь, когда нет никакой возможности издать и все подготовленное – вся работа многих годов обречено храниться в рукописях? Именины, рожденье, Пасха, Рождество или юбилей, или свадьба, или кто мне добро сделал, и хочется как-то выразить человеку – со всякими завитками я писал "обезьяньи грамоты": жалованье обезьяньего царя о возведении в кавалеры обезьяньего знака, украшенного виноградом, турецкими бобами, лисьим хвостом, египетской пирамидой, все по человеку, и разрисовывал обезьянью печать, и каждый раз по-другому.

И что я заметил, мои грамоты принимались с добрым чувством: я помню, как читал свою Анатолий Федорович Кони, как слушал Зигфрид – Иван Васильевич Ершов, когда на юбилейном спектакле в Мариинском театре ему читали всенародно, вижу и Федора Кузьмича Сологуба, всегда сурового, вдруг улыбнувшегося на свой знак, и А. М. Горького, возведенного в "князья обезьяньи", втянув воздух и раздувая ноздри. "Из рода Пешковых (ударение на "о") – князь, какие же мои обязанности?" Я сказал: "никакие". Так, по обезьяньей конституции.

Но подумал, как всегда думал, что только в беде и нужде знает человек: что человек человеку должен. И всего единственный раз мне показалось… действие, произведенное моей грамотой, было совсем не то и все не так.

Игра в обезьяньего царя – театр без грима и масок. Исключение: дети – я их красил, их рожицы и руки. Счастливые они уходили от меня; они не подозревали, какое доставляло мне удовольствие – эти краски по живому, смеющемуся матерьялу.

Был случай, обезьянья палата держалась на ниточке.

Обезьянье делопроизводство велось не на кириллице, всем понятной, на ней пишут книги и прошения, а на "глаголице", о которой редко кто слышал.

При обыске обратили внимание на фигурки – ничего понять невозможно. Сам нарком по просвещению Луначарский не понимает! Будь это в Москве, с Каменевым легко поладить, но в Петербурге Зиновьев. Пришлось подымать Горького и научить его ответу. И Горький объяснил Зиновьеву, что фигурки – глаголица, а глаголица не шифр, не криптография, тайнопись, а буквы нашей первой азбуки. "Наша первая азбука, – сказал Горький, – глаголица, ученые думают, ее, а не кириллицу изобрели первоучители славянские, святые Кирилл Философ и Мефодий".

IV
"Дворецкий" (Дягилев)

Дягилевские вечера в Париже

1

Дягилев (1872–1929) в Петербурге искони был "идолище" – и таким остался до своего русского "интернационала": он покинул Россию для всемирной славы России.

На него смотрели: человек, одаренный всеми дарами: певец, музыкант, художник, писатель. Да так он и сам о себе думал и безуспешно пробовал силу в искусствах – дикий звериный голос, слова без связи и выражения.

Гордо поднятая большая голова – седой отмёт, стоит он, левую в карман, левым – в оба, правый – вжмурь, какой живописный – пустоцвет! И тут же в сторонке – видит он или не видит – серый камушек: его нянька.

Няньку знаю по рисунку Бакста, а встречал другую – старые русские няньки – крепостное тепло – одной породы! – няньку Мережковских.

Ее на Литейном и на Песках величали за кроткое усердие и необыкновенный хозяйственный нюх "нянечка". Получить такой надзорный камушек большое счастье: не пропадешь.

Произнося "Сергей Павлович", нянька исходила всеми своими стертыми заботами, как перед образом ставя тоненькую свечку. То же и Михаил Алексеевич Кузмин – и у него со всем убеждением Символа веры: "верую" – звучало, прерываясь: "Сергей Павлович".

Катучему камушку и для крылатого александрийца слово Дягилева – суд непосужаемый.

Обездолив талантами, судьба наделила Дягилева редким таланом.

Талан Дягилева – суд Судить – различать. Дягилев великий дискриминатор – "в равных различаю".

Он покажет всему миру из русской сокровищницы русские драгоценности. Дворецкий в чужих прославит свой Двор-Россию: Шаляпин, Нижинский, Лифарь. – Стравинский, Прокофьев. – Павлова, Карсавина, Спесивцева. – Бенуа, Серов, Бакст, Рерих, Головин, Лансере, Еремич, Ларионов, Гончарова.

Назад Дальше