Том 10. Петербургский буерак - Алексей Ремизов 28 стр.


2

Наше знакомство начинается по-дурацки: я написал Дягилеву – Дягилев мне не ответил.

Не отвечают на письма: или опытные жулики – всякий документ и самый незначительный улика; или незаинтересованные – на всякое чиханье не наздравствуешься; или что веруют в грамматику и стесняются своей нетвердости.

С Дягилевым никакое не путается, – так в чем же дело?

Редакция "Вопросы Жизни".

В. Ж. – толстый журнал 1905 года: благонамеренная революция, живописная эстетика прекратившегося "Мира Искусства" (Дягилева-Бенуа); критические переоценки исчезнувшего "Северного Вестника" (А. Л. Волынский); декадентские отщипки московского "Скорпиона" (В. Я. Брюсов); религиозно-философские курбеты Мережковских, наследство "Нового Пути"; стихи А. А. Блока, разжиженная пародия на монументальных "Головлевых" – роман Ф. К. Сологуба "Мелкий бес", фаллические гастроли В. В. Розанова и внутреннее обозрение – В. В. Водовозов и Г. Н. Штильман – на улице Революция! Редакторы: отставные марксисты – Н. А. Бердяев и С. Н. Булгаков (тогда еще не о. Сергий, а Сергей Николаевич). Издатель Д. Е. Жуковский.

Я занимаю должность ответственную, не по носу. на моих руках хозяйство – кассир, бухгалтер и сметчик.

Жуковский, усумнившийся в моих литературных способностях (в В. Ж. печатался "по знакомству" мой "Пруд"), беззаветно и самоотверженно поверил в мой коммерческий талант по моему знаменитому московскому торгово-промышленному и биржевому происхождению.

"Что вы такое написали, Дягилев обиделся?" озадачил меня Жуковский.

– По делу о ликвидации Мира Искусства, – и я показал копию моего письма, – Дягилев не ответил.

Жуковский, внимательно читая мое письмо, подхмыкивал, что означало "правильно".

"Но при чем тут дворецкий?" и он громко повторил мою подпись: "дворецкий Вопросов Жизни".

– Дворецкий, моя должность!

"Понимаю! громче произнес Жуковский, радуясь, что разрешил загадку, Дягилев обиделся на "дворецкого". Говорят, он сказал: "я с лакеями не переписываюсь"".

– А вы знаете, что такое "дворецкий"? и я Дягилевым гордо поднял голову, дворецкий первый при московском царе и великом князе заступает царя в судебных решениях. А он меня в лакейскую. Да это все равно, что спутать государева приказного дьяка с церковным дьячком!

Жуковский зоолог, ему как и Дягилеву историческое значение "дворецкий", в первый раз слышит.

"Я сам ему напишу", сказал он, морщась, что означало: недоволен.

3

Вечер у Паренсовых – мое первое петербургское выступление.

В гостиной, куда собирались по особым приглашениям – цвет Петербурга! – было заставлено и очень тесно, а нарядно-бархатная круть и все эти причесанные вечерние, несуетливо передвигавшиеся, занимая места, казалось, задавят меня, а между тем, проходя, я задевал и ковер и кресла. И как обрадовался – в моих затолоченных глазах вдруг заголубело: А. А. Блок, Л. Д. Семенов-Тянь-Шанский и Н. Н. Ге – они были в студенческих мундирах, весенние. А за ними серым комком – серые моржовые усы, блестя лысиной, Ф. К. Сологуб, – знакомые.

Первой выделилась из вечернего в белом З. Н. Гиппиус: ломко и снисходительно проговорила она стихи – поминался Брюсов "Валерий, Валерий, тебе поклоняются гады и звери, студенты, купцы, гимназисты" – остроумие, понятное разве Блоку, Философову, Нувелю. "Я еще и не такое прочитаю!" – "Зина!" – остановил Мережковский. Все были довольны. Философов и Зинаида Николаевна – устроители этого благотворительного вечера.

В черном мужском скромно, но не по-женски твердо, в сапогах – дочь историка и сестра философа вышла Поликсена Сергеевна Соловьева (Аллегро): читает медленно с горьким жаром вразлад с мясистыми щеками жабы. Она могла бы пропеть Чайковского, но об этом не говорится. Дружно хлопают.

Комаром усевшись под лампой, лает по рукописи Д. С. Мережковский с укором неизвестному, пугаясь. Все ждут сухое властное Зинаиды Николаевны: "Димитрий, будет!" Но он сам вовремя закрыл тетрадь и поднялся. Хлопают восторженно. Или мне слышится: очень я волнуюсь.

Я читал "Пасхальную ночь" из "Пруда": самоубийство матери. И не догадывался, с каким возмущением следят за моим голосом, особенно: "веревки под рукой не оказалось, она схватила со стула панталоны, сделала петлю и полезла к ламповому крюку… монах в ярко-зеленой шуршащей рясе, он гонялся за ней и вдруг присмирел, следя; из его рассеченной брови струится густая кровь, бормочет: "Ой, барыня, барыня, сударыня барыня", а из распахнувшегося пространства с пасхальными свечами весенне – ясный голос: "Христос воскресе из мертвых"".

Я поднял глаза, и мне показалось: одни повернутые спины, конечно, вставали с места: перерыв; а это мне не показалось, я услышал недовольный шип.

И вдруг я увидел близко большую коневую голову, "седой отмет", и золотое: Дягилев и рыжий Бакст. Что-то потянуло их ко мне – что-то тронуло в моем ни на что не похожем наперекор.

Скажу, как смотрю я теперь на мой "Пруд" (редакция 1907 г.): "Пруд это вереск и крик пробудившейся души, словесно взвихренное с тихими полевыми запевами, неумелое, барахтающееся – отпугнуло не только петербургский чопорный зал, а и Москву, взвитую неповторимым Андреем Белым, и Россию Горького".

О "дворецком" с Дягилевым ни слова, а было б к месту, или он забыл, или я в его тазах не я?

Выходя из залы, я не озирался, не задевал, я шел твердо, не по-своему.

В дверях у стен, послушно и без надменной игры ноздрей, Шаляпин: если бы у него под мышкой оказалась салфетка – салфетка ничего не прибавила бы: перед Дягилевым, подлинно дворецким, все казались или только как раз или просто "людьми".

4

Имя Дягилев начинается с выставки портретов в Таврическом дворце.

"Мир Искусства" – литература, останется памятным по В. В. Розанову и Л. И. Шестову, а что потом будет называться "Миром Искусства", пойдет не под Дягилевым, а под именем А. Н. Бенуа.

Выставка открылась в феврале 1905 года. Канун революции. Самое громкое имя: Каляев. Но и Каляев великокняжеской смертельной бомбой не заглушил имени Дягилев.

Со стен Потемкинских хором глядят в последний раз хозяева Императорской России (1705–1905).

"Сергей Павлович, история России вам не темная грамота – вся вековая твердыня православие – самодержавие – народность – вот она Ваш труд".

Такое восторженно повторяли всякий день, и у Дягилева выработалась ответная механическая улыбка и никакого внимания.

"Сергей Павлович, а как вы думаете, за Императорской Россией Русия царей пустое место?"

Дягилев посмотрел на меня левым "в оба", как с Бакстовского портрета, и беспокойно на оба прищурился.

Как! он ли не знает Россию – о какой же еще Русии?

Не понял, но поймет – не скоро, после 1917-го года, и не в России, за границей он кинется за старопечатными книгами московской печати ревностно и борзо, как колесил однажды по русским дорогам за старыми барскими портретами.

Сокровищница Дягилева – портреты, господский век России – сгорит в революцию – их спалила не революция "восставшего пролетариата", а обида – черные люди черной земли, обездоленные при освобождении от крепостной зависимости 1861 года. А Московская Русия – дягилевское собрание редких книг – жива, хранит Лифарь в своем парижском обезьяньем притоке – "князь обезьяний!" – под спудом.

5

О ту пору в Москве обнаружилась Обезьянья Великая и Вольная Палата (Обезвелволпал).

Она объединяла всех нездравомыслящих, освобождая от всяких обязательств – изобретение хитрой бестией – человеком, прикрывавшим свое ничтожество подлой, судя по себе, "справедливостью".

В этом высоком обезьяньем учреждении под обезьяньим царем Асыкой – которого Асыку никто никогда не видел и о котором обезьяне никто ничего не знает, – и его семи князей мое место по старине "царский диак", а на современный "канцелярист".

Невский кишел явными и тайными обезьянами. Кому я только ни сочинял обезьяньи грамоты – разрисую разными красками печать и гербовую марку, и остается подкласть под хвост царю Асыке, размахнуть хвостом "собственнохвостно", и грамота готова: бери в обе лапы.

Писатели, художники, музыканты – если бы все берегли мои грамоты, можно было бы сделать богатую "колониальную" выставку. И из всех один Дягилев, а как ему шел бы тайный обезьяний знак! – никогда не проткнулся в Обезьянью Палату. И сколько раз В. В. Розанов и с упреком: "недобрый, черствое сердце, Разумнику (Иванов-Разумник) выдал, а Сергея Павловича опять обошел!" Меня останавливало: пошлю я ему грамоту, а вдруг да обидится!

Дягилев цвел всеми цветами очарования, но веселости – "юмора" не замечалось. Чем-то отравленный, о другом было сказать "пришибленный", ему все всурьез. Или возиться с чужими талантами и сознавать, что сам ты ничего не можешь, откуда там веселости?

Самому с собой Дягилеву делать было нечего, и вот он, богатый отборным чужим добром, повез огреметь мир Россией.

Что может заглушить музыку – Мусоргский – Шаляпин! – только переход в другую музыку, в другие голоса – но как там звучит или что соответствует нашем звуку, какая неизбывная, какая разлучная небесная скорбь… о земле или о еще высших небесах.

Дарами и творчеством земной "сознательной" жизни в отмеренном сроке мы продолжаем извечно начатое радугой в веках.

В канун войны (1914 г.) я увижу в Париже еще одно привозное Дягилевское чудо. Нижинский – людоптица.

Его задерживающиеся в воздухе прыжки – поднялся и висит – его непрерывный лёт подымали сцену на воздух, будили память о вещих птицах, предрекавших шумом крыльев – воздушными словами – судьбу.

Потом – и снова Дягилев – Лифарь будет чаровать живым полетом человека, Лифарь откроет глаза человеку о его забытом сне.

Стравинский и Прокофьев – вот как звучит Россия. И Ларионов, и Гончарова, Коровин и Головин – краски русской земли.

6

Дягилев и Бенуа! – без них и спичка не зажжется.

А. Н. Бенуа при королевском дворе воспитан, Версалец, а умен многотомно, по душам с ним, мимо ушей, бери делом, делу помехи не будет и дельный получишь совет. Но ревнивый Дягилев – ревность всегда сознание своего бессилия – враждебно исключал все, кроме своего, околоколышет враз.

Балетная затея М. И. Терещенки с моей русалией "Алалей и Лейла" провалилась, и тут не столбняк и смерть Лядова, не война, нет, Терещенко "иностранец" (министр иностранных дел при Керенском), не знал наших обычаев и задумал обойти необходимое: Дягилев-Бенуа.

На собрания к А. Н. Бенуа на Адмиралтейский канал я приходил загодя. Меня предупреждал только С. С. Боткин – растительной породы из кукуруз, и ржет как конь. На наших глазах подходят гости. Позже Дягилев.

С появлением Дягилева все вдруг менялось и вырастало. Когда врассядку, пожалуй, и не различишь, а тут всякий напоказ и со всем своим кладбищем.

Добужинский до потолка, и с потолка висят графические руки. Еремич, вытополясь теплыми листами, отенил Чехонина. Чехонин мне под стать, а смотрю на него с закатом. Розовый Лансере распустился в алый куст. Шервашидзе с Аргутинским плывут черным облаком прямо на Эльбрус. Золотой Бакст вымедивается в шлем Мембрана, Головин с поступью царедворца менял тарелки. Остроумова беззвучно щебечет, а Билибин татарской бородой конопатил бантик и сердечки Сомова.

Нарбут вытеснил вокруг себя весь воздух и тень его Дыдышко и в бабьей распашонке испанской Замирайло поднялись над его головой. Замирайло удержался, а Дыдышко пошел выше и глядит, сияя, с крыши.

Не без опаски заглядывал хозяин или Анна Карловна в дымившуюся "ердань": не сшибли б лампу!

Всякому мотай на ус – что скажет Дягилев, и Дягилеву выложить свое.

А Дягилев прислушивался к Бенуа.

* * *

Я не говорун и не показ, я из декоративного чувствительных. Но дважды меня прорывало, и я распоясался. При обсуждении постановки "Жар-птицы" я показал всю мою "Посолонь" с лешими, травяниками и водыльниками. И когда начались разговоры о "Весне Священной".

Над "Весной Священной" много тогда бились и все без толку. Россию все знали, Русию – кое-что Билибин и Чехонин, а Русь – Рерих с русскими холмами застрял и никак не мог выколупнуться из каменного века.

Я рассказывал о полевых, лесовиках, кикиморах и воздушной нежити. Всю эту "нежить" я знаю из сказок и слов. Точнее, не вербалист я – вербалятор: слова мне раскрывают больше, чем мой голос, мой слух, мой сон.

"Весна Священная" – весенний обряд – "поцелуй неба и земли" в круге культа мертвых, как Масленица и Радуница. На этих весенних русалиях непременно маски – рядились зверями, птицами, чудищами и чучелами.

"Человек в обличьи человека в том мире чужак, отпугнешь. И поцелуй будь даже без нацела вмах сорвется. Все нечеловеческое как и мертвые, ближе к звериному, чудищам и чучелам-чумичелам".

Дягилев слушал… но это не его Россия, не Русия, а волшебная Русь.

7

Левый, которым смотрит в оба, его зоркость и мера мне открылась на репетиции. Я наблюдал за Дягилевым, и на сцену.

Нетерпеливо барской мелкой сечкой рубил он пространство из рядов балкона, выпрямляя закруту, закручивал прямую.

Меру он держал глазом, но живого человека выпрямит и втиснет лишь глухой удар и меткий, смерть.

Как он поднялся и, заплеснув партитуру, пошел – видно было, ему все надоело.

На кого он был похож? Что осталось от его гордой большой головы великого дискриминатора? Наряженная старая кормилица – а кормить нечем.

Таким в моих глазах Дягилев в нашу последнюю встречу. "Зефир и Флора".

"Лифарь, сказал я, чудесно!"

И читаю в бесформенной мазне его сузившихся глаз – какая пустыня! – горит предутренним светляком Борей.

"Когда-то я был, нет, вы забыли, старый дворецкий, а теперь я старый китаец".

– И мудрый!

Дягилев широко улыбнулся. И эта улыбка легким воздухом покрыла наше прощайте.

И я подумал:

"Пускай заочно, без грамоты и знака, будет Сергей Павлович тайный дворецкий Обезьяньей Великой и Вольной Палаты".

1 "Свадебка"

Дягилевские вечера – память-наседка.

Ставили "Свадебку" Стравинского, я ее слушал в который раз и до сих пор не могу позабыть заключительный трензель – во сне снится.

После Дягилевских вечеров громко хочу говорить по-русски.

"Дягилев – Стравинский – Прокофьев – Лифарь".

Все стены Парижа обклеены: русская весна! И когда такое видишь, а еще больше, если посчастливится попасть в театр, скажу так: мне, при всем сознании своей ненужности, мечтающему лишь бы как-нибудь пройти сторонкой и совсем незаметно, вдруг становится чего-то гордо, и я иду крепко, не хоронясь, и если в метро, не растерянно, а как полагается всякому, прежде чем углубляться, рассматриваю и замечаю направление, чтобы туда попасть, куда нужно, а не в другую сторону ехать, а поутру из булочной с "фиселью", такой длинный и узкий хлеб-палка, несу не горбясь, человеком по роду и кости – русский.

2 "Зефир и Флора"

"Зефир и Флора" – воздушная рапсодия Дукельского. Борей Лифарь.

В взбудораженной памяти слышу голос вихрей: семь братьев – ветров –

жигучий – "заковали колючие губы, не велели холодом дуть",

витной – "вечером врывается, крутит вихрь в лесу",

ветренник – "не отворяй дверь на мороз!"

Зеленый тонкий вей – зефир, царственная пламень, при одном прикосновении зеленая флора пожелтела! огонь и золото, а студеней-сивера – Борей.

И я вдруг вспомнил Стравинского, еще такие, о которых один он знает: ты́калы – вихри подымаются дымами с земли в небо "Священной Весной".

По лестнице навстречу прямо из "Голубого поезда" Кокто.

"А вокруг Эйфелевой башни – какие носятся вихри?"

3 "Пульчинелла"

У позднего метро "Арз-е-Метье" ни души. Один только Волшебник из "Пульчинеллы" – я узнаю его черный в белых звездах платок.

"Ты под звездой, сказал волшебник и посмотрел, нет, под знаком стрелы. Так и все, что происходит в мире, что пролетает и что бредет по земле, все под знаком вихря-стрелы: война, революция, землетрясение или то вдруг нестерпимый холод, – и он весь сжался и постучал зубами, – то невыносимо жарко и тревожные сны".

Волшебник переломил свою палку и на обломке тыкалой поднялся на воздух. А я поскорее в метро.

До Опера́ в вагоне пусто. Потом понасели – последний поезд.

И вижу, в уголку под тормозом на самом неудобном месте "они самые" из Волшебной лавки. И всю-то дорогу смирные, только хвостиками машут в такт колес. Я не утерпел и как вылезу, тихонечко подергал и у того и у другого.

Назад Дальше