* * *
Умный человек. – Но где? – чепуха показалась еще чепушнее – неизлечимый больной ищет помощи, а средств никаких облегчить.
Распариваться в эмпиреях – зарапортуешься. Нет, ни смех, ни риторика – ничего не поправишь (Студент). Обреченность и гибель – закон существования. Сумерки.
А заря – радость и правда, но это из эмпирей.
И пусть новые люди установят разумный порядок и все будет рассчитано и предусмотрено по науке фон Корена и водворится на земле Радость – "веселая жизнь" и Правда просвещенная – "справедливость", но куда девать "тяжелых людей", которые непременно сорвут всякий порядок, и куда девать всех этих навязчивых со своими убеждениями "жаб", "Печенегов" и Пришибеевых, куда девать колдующую любовь, под взглядом которой ерунда получает значение (Хорошие люди), и как быть с перевернутыми словами, когда слышится не то, что говорится, а что ждешь (Брак по расчету), и чем победить страх – не грозы, не покойников, не привидений, а страх самых обыкновенных уличных звуков, страх своих мыслей, страх жизни, страх неизвестного (Страх). И как и чем обуздать амурную кувырколлегию (словцо Лескова), любовь непокорна и неожиданна – приходит, не спросит, уйдет, не скажется: – любишь – не любит, разлюбишь – полюблю (Три года). И куда девать жадных зверовидных баб (Ариадна, Сусанна, Аксинья) и расчетливое скотоподобие (Анна на шее, Супруга, Попрыгунья).
И наступит уже не чепуха, не чепуховина, а чепушенция.
Здание Рениксы – не вижу дверей, окна заколочены – ни туда, ни сюда. И никакая новая порода – никакой разумный порядок в "производстве и распределении", никакие пути не приведут к выходу.
Чепуха – единственный "смысл" жизни.
Все ничтожно, бренно, призрачно и обманчиво – мираж.
5.
Из пропада песня – этот голос и в скрипке и в виолончели – первородная сияющая боль жизни, от скрипа до белого звука.
Под конец жизни, измаявшись, отзывчивое сердце – да и свое неизлечимое, расставаясь, Реникса нарядилась в весеннее белое – вишневый сад. И горечь расставания зазвучала – вы слышите песню, на мотив из завойных романсов Чайковского, любимой музыки и церковных прозрачных песнопений – памятник детства.
"О мое детство, чистота моя! в этой детской я спала, глядела отсюда на сад, счастье просыпалось вместе со мною каждое утро, и тогда он был точно таким, ничто не изменилось. Весь, весь белый! О сад мой!После темной ненастной осени и холодной зимы опять ты молод, полон счастья, ангелы небесные не покинули тебя… Если бы снять с груди и с плеч моих тяжелый камень, если бы я могла забыть мое прошлое!"
Заколоченные двери Рениксы вдруг распахнулись –
– Как на этом свете все быстро делается (Горе).
"И идет он по полю быстро, весело, постукивая палочкой, а над ним широкое небо, залитое солнцем, и он свободен теперь, как птица, может идти куда угодно!" (Архиерей).
Это случилось 2 июля 1904 года – помер Чехов.
6.
"Что мне кажется прекрасным и что я хотел бы сделать, – это книга ни о чем, книга без всякой внешней опоры, которая держалась бы сама собой внутренней силой своего стиля, как держится в воздухе земля, ничем не поддерживаемая, книга, которая почти не имела бы сюжета, или, по крайней мере, в которой сюжет был бы невидным, если это возможно" (Из письма Флобера к Луизе Коле. 16 янв. 1852 г.)
Всегда сюжетные рассказы Чехова держатся сомкнутым строем фраз и лишь кое-где ассонансы и подглагольные воденят и ломают линию. В словесной чепухе для Чехова оставалась незыблемым и не вызывала сомнений Грамматика – литературно-книжная речь с правилами иностранных заимствований, чем и объясняются размягчающие ассонансы, чуждые движению природной русской речи. Кроме книжной грамматики, Чехов верил в легендарную евангельскую "простоту" Пушкинской прозы, которая на самом деле не больше как перевод с французского. Для достижения этой простоты он употреблял при описании природы штампованные определения и только раз со своего глаза сравнил звездное небо с начищенными пятиалтынными – мелкая серебряная монета. А глаза с рыжими копейками.
Его глаза нормальны, пелена Майи плотно сплошь, восприятия ограничены. Всякое отклонение от нормы – чепуха.
Среди художников Семирадский, Левитан, а "детский" рисунок не по нем.
"Сережа рисовал людей выше домов и старался передавать карандашом кроме предметов и свое ощущение в виде сферических дымчатых пятен, свист в виде спиральной нити. В его понятии звук тесно соприкасался с формой и цветом: раскрашивая буквы, всякий раз неизменно звук "Л" красил в желтый цвет, "М" в красный, "А" в черный" (Дома) – какая чепуха!
Чехов читал Лескова, знает Толстого, Достоевского, Писемского, Ибсена, Владимира Соловьева (Пародии на декадентов), Тургенева, Гончарова, Вельтмана (Саломея), Болеслава Маркевича, Мельникова-Печерского, Мопассана.
От Гоголя "Тарас Бупьба" – Степь, от "Лесов" Печерского – Бабье царство, от "Соборян" Лескова – Хорошие люди, от Макса Нордау – Черный монах, от Горького – Мужики, Воры, В овраге, а о Слепцове он нигде не упоминает; а если от кого вести Чехова, то именно от Слепцова.
Василий Алексеевич Слепцов (1836–1878), основатель первой женской коммуны в Петербурге, секретарь Современника, ближайший к Чернышевскому, автор "Трудное время", рассказа "Питомка", "Спевка" и провинциальных очерков (Осташков), словесно и душевным настроением предшественник Чехова.
Как и Чехов, исповедовавший пятикнижие русских нигилистов шестидесятых годов: Бюхнер, Фохт, Молешот, Миль и Бокль.
Слово – игра – пульс слова – Чехов не Гоголь – искусство слова – Чехов не задумывался.
Он знал церковнославянскую грамоту – ирмосы, кондаки, тропари, икосы, каноны и стихиры на восемь гласов, но имени нашего церковнославянского "леттриста" нигде не поминает: медики и естественники в словесные дебри не заглядывают, а между тем и кто еще? Только Чехов дает образ Епифания Премудрого.
* * *
Епифаний Премудрый, монах Троице-Сергиевской Лавры (XIV–XV вв.), заворожил словоплетением русскую книгу XVI в., Епифаний Премудрый из слов плел венки: слово ему цветы. В его глазах пестрое поле, он брал цветы по цвету на ленту, выговаривая: глаза его голосов были цветные. Или по-ученому: "Плетение словес" Епифания – близкий аналог "плетеного орнамента". Слово как таковое часто теряет здесь свои выразительно-смысловые функции; элементы речи объединяются не столько логической связью, сколько на основе своей фонетической стороны, путем рифмы, ассонанса, путем гибкого видоизменения и сочетания слов одного корня.
Потом пришел ученый афонский мужик Пахомий Логофет и сапожищами ну топтать цветы.
Слово не пень, не выкорчить, слово – купальский цветок, без заклятия сорвать не дается. Епифанию откликнулся узорным краегранесием (акростихом) монах с Хутыни Маркелл Безбородый, а в наше время – Андрей Белый.
Словесный уклад Пахомия признан был как общедоступный на среднего читателя, а Епифаний Премудрый – пускай себе верхушки забавляются, "писатель для писателей". Епифаний известен своим житием Стефана Пермского, а первое его сочинение житие его учителя Сергия Радонежского, 1418 г., заерзал и подчистил афонский сапог.
"Да и аз многогрешный и неразумный, последуя словеси похвалений твоих, слово плетущи и слово плодящи, и словом почтити мнящи, и от словес похваления собирая, и приобретая и приплетая".
* * *
В "Святой ночи" Чехов рассказывает со слов послушника-перевозчика о иродиаконе Николае (а я читаю Епифании), сочинял акафисты.
В Богородичном акафисте есть слова: "Радуйся, высото неудобовосходимая человеческими помыслы: радуйся, глубино неудобозримая и ангельскими очима! Радуйся, древо светло-плодовитое, от него же питаются вернии, радуйся, древо благосеннолиственное, им же покрываются мнози".
"Этого поэтического человека, выходившего по ночам перекликаться с Иеронимом и пересыпавшего свои акафисты цветами, звездами и лучами солнца, не понятого и одинокого, я представляю себе робким, бледным, с мягкими, кроткими и грустными чертами лица. В его глазах должна светиться ласка и та едва сдерживаемая, детская восторженность, какая слышалась мне в голосе Иеронима, когда тот приводил мне цитаты из акафистов".
"Кроме плавности и велеречия, нужно еще, чтобы каждая строчка изукрашена была всячески, чтоб тут и цветы были, и молния, и ветер, и солнце, и все предметы мира видимого. И всякое восклицание нужно так оставить, чтоб оно было гладко и для уха вольготней.
"Радуйся, крине райского прозябения", сказано в акафисте Николаю Чудотворцу. Не сказано просто: "крине райских", а "крине райского прозябения!" так глаже и для слуха сладко. Так именно Николай писал!"
Незадачливая доля Словесности – ни к одному искусству не предъявляется столько посторонних требований, как к искусству слова – словесности. Нравоучительная мораль, занимательность, развлечение, и все, что под именем "утилитарное" тянется руками расправиться по-свойски. И слово бултыхает, теряя глаза – свой голос и свою краску.
7.
С первых книжек издания Суворина я шел за Чеховым. В те годы – 80-е и 90-е, выходили переводы Мопасана, ему покровительствовал Толстой. Я читал Мопасана, не пропуская ни одного рассказа, как Чехова Но чувства были разные. Не одно любопытство, как к Мопасану, свое горячее – непоправимое – свой про́пад – чеховская свирель сопровождала чтение.
Про́пад отравы моих чувств.
И тогда с моими богатыми глазами на кипящий мир в пожаре красок и чудовищных форм, как и теперь, оставшись с дразнящим миром сновидений – про́пад.
Веселость духа и про́пад потянули меня к Чехову. И идя по годам за Чеховым, в далекой памяти гимназистом я вошел в Московский Манеж: вологодская елка – "Дева днесь Пресущественного рождает", столбы с солнцем-самоваром, музыкой-гармонией и сапогами-землей, египетской коровой, лабиринтом и "чепуха" – покров загадкам, блеску и желаниям.
Чепуха, чепуху –
Это просто враки
Молотками на пуху
Сено косят раки.
3 Хмурые люди
С первых книг я полюбил Чехова (1860–1904). Но это была любовь не та, с каши я читаю Достоевского и Толстого: Достоевский действовал на меня до содрогания, а Толстому мне хотелось подражать и в письме и в жизни. Чехова я полюбил какой-то домашней любовью и рассказы его читал напоследок, не пропуская ни одной печатной строки. Что же такое повлекло меня к Чехову после Толстого и Достоевского: ведь если расценивать по дару и сокровенному зрению, имя Чехова попадет не в первый круг к Гоголю, Толстому и Достоевскому и не во второй ряд с Лесковым, а только в третий и притом на второе место: Слепцов, Чехов. Я очень люблю Слепцова и преклоняюсь перед его мастерством, но Чехов – с его небрежностью и провинциализмом?.. Потом, перечитывая Чехова, я увидел, что его душа – описание, как пропадает человек и притом пустой человек, или, по определению Шестова, "творчество из ничего". Пропад ли, который я видел вокруг себя с детства, пустота ли человеческая, которая чувствовалась и в благополучии и в неблагополучии московской жизни, или не пропад и не пустота, а тот чеховский припев, выделяющий его рассказы из тысячи пустых рассказов "беллетристики", неизменно начинающийся – "и думал он…" – то самое раздумье – мечта, взблеск в глухой пустоте и безнадежном пропаде. Должно быть, эта мечта и покорила меня; я невольно думал с героями Чехова, что вот и мне, незаметному человеку, среди великого множества таких же незаметных, мне, забившемуся в свой угол, в пропаде и такой духовной бедности – до пустоты, все-таки наперекор всему – всей этой непонятной и непостижимой силе, распорядившейся обездолить меня, дано право и отпущен дар мечтать о какой-то другой жизни, другом человеке с другими желаниями. На Чехове я отводил душу.
Как мастер-литератор, что мог дать мне Чехов? Я читал и перечитывал Гоголя. Мои первые рассказы в рукописи Мейерхольд, у которого я служил в театре, показывал Чехову: Антон Павлович не одобрил, как потом не одобрит и Алексей Максимович: Чехов от своей простоты, Горький от высокопарности. В литературе, как и Андрей Белый, оба мы происходим от Мельникова-Печерского, преданнейшего ученика Гоголя: ритм Андрея Белого со страниц "Лесов" и "Гор", из "Лесов" и "Гор" тема моей "Посолони". И это совсем другой исток и другие корни в нашей литературе, чуждые Чехову.
Не довелось мне в жизни встретить Чехова, но во сне однажды снился. Это было осенью, когда снова я взялся за "Хмурых людей". Мне приснилось: в святой Софии Цареградской открыли фрески: "страды Богородицы", показывает Замятин и Муратов, а на экране появляются семь мудрецов Эйнштейн, Шестов, Шаляпин и Горький – совсем как живые. Шестов с ключом, а из рамки не выходят, и тут же Иван Павлович Кобеко разложил на столике и показывает с фокусами пластинки; раскрывается комната: Антон Павлович Чехов в черном драповом пальто сидит на зеленой садовой скамейке и весь как освещен изнутри серебром. "Вот вы к нам и совсем пришли!" – говорю я и прохожу по мосту – все на мраморе: выставка скульптур – разноцветные бутылки и соусники.
"Мне тяжело дышать", сказал Чехов и вытащил изо рта утку.
Утка оказалась жареная, с яблоками. И все бросились с разбега к Чехову хватать утку.
4 Потихоньку, скоморохи, играйте!
Николай Николаевич Евреинов † 7.IX-1953
Улица Буало, № 7. Напротив гараж Simplex. Справа от гаража крытые глухие двери растворяются опростать мертвецкую: из них выносят покойников. Когда-то клиника, а после бомбардировки госпиталь, а вскоре после Освобождения выехал госпиталь, и теперь пустые больничные здания и затихающий сад – по весне птиц меньше: нет корма.
Когда из мертвецких дверей выносили гроб Равеля, наша улица была запружена народом и венки музыкой всех тонов заплели широкий въезд в гараж. В канун войны, когда из этих дверей выносили гроб, – я ждал около, на тротуаре, и мне некому было сказать: помер Лев Шестов! И ни одного цветка. А когда, в оккупацию, торопясь, я садился в траурный автомобиль и, упираясь коленями в гроб, оглянул – на меня посмотрела пустынная улица – ледяной блестящий май.
Очередь за соседом: много лет в Париже известно: улица Буало, № 7, внизу "театр", на втором этаже "литература". Николай Николаевич Евреинов приказал долго жить.
Нечего переходить на ту сторону и караулить только оттуда раскрывающиеся двери, вход в наш дом задрапирован черным.
Не закрыв двери моей "литературы", я сошел по двадцать лет хоженой лестнице, однажды показавшейся очумелому впотьмах Одарченю квадриллион квадриллионов ступеней, и не заходя в "театр", выхожу из черного на солнце.
Стал у венков. Без вздрога буду ждать, какой теплый летний день.
Воскресенье на понедельник, в пять часов утра, я вдруг проснулся: в дом вошла смерть. И сегодня – середа – сейчас 2, и через четверть часа она покинет дом. Покинет и "театр". И с моим последним прощальным поклоном вдвинут гроб в ящик автомобиля. Ждут автомобиль. Это всегда нетерпеливо долго. Три венка. Казенный – не помяв цветов, могу, не нагибаясь, пройти сквозь – от Общества драматических писателей (Société des auteurs), другой венок от "локатеров", жильцов дома – убогий или, как говорили. "ничего", и третий – красная греческая "тау", на столбе перекладина, или, как говорили посторонние: "крест".
По расписанию, не опаздывая, показался от цветной москательной угловой лавки ожидаемый автомобиль. С каким спокойствием весь исчерненный отчаянным пропадом подъехал к дому, вышли рослые крокморы и скрылись за черной драпировкой.
И мне увиделось, как, не стесняясь, они вошли в театр, хозяйски оглядели гроб, приладились, подняли с натугом и, опустя, понесли.
И когда из-под черного, мне показалось, выволочен был прямо по земле гроб и поспешно чуть приподнятый над землей поднесен к автомобилю и легко сунут между колес, стало быть, нечего глазеть, дожидаясь, – я вдруг схватился: не упустить бы! и по ногам провожатых подошел к Кашиной (Анна Александровна Евреинова). Мне хотелось ей выразить, как я вижу и все чувствую ее дни, ночи, часы, – все – до самых минутных секунд огонь скорбей расставания.
Наша консьержка – Маршал Крокморов – оттесняя от автомобиля на тротуар, погнала за автомобилем в строй и сама стала во главе. С ней в ряду "Половчанка" в испанском трауре – Е. Д. Унбегаун, изможденная от усталости инфермьерша M-me Adam и "Папильон" Е. П. Риппль, тоже в трауре, но как будто обезьяньем – Евреинов в Обезьяньей Палате имел знак "Комедианта Обезвелволпала", а за ними на голову выше консьержки ослопной свечой Берлиоз – Н. Д. Янчевский – и с ним стая фигурантов, а за статистами два игрушечных бутафорских автомобиля под Гринберга – импресарио – или, подумалось, "и туда нужна рука".
Венки встрепенулись – автомобиль, не спеша, разминаясь, пополз, торопя за собой провожатых
Пара гнедых, запряженных с зарею,
Тощих, голодных и жалких на вид.
Иду не в строю, но вровень по тротуару. Мне мало моей белой палки, меня держит под руку поводырь – монашка – бывшая наяда – Н. Г. Львова.
За много лет редкий день бывало я не встречу приветливого "потешного" соседа всегда с улыбкой, да как же иначе: "веселый" – "веселыми" в старину назывались скоморохи. Он был прирожденный скоморох – театр его природа. А там, где нет печали и улыбки, где будет скитаться его дух?
В смехе – теплота, в улыбке – свет. Его ходячий театр и наша убогая мерзлая трудная жизнь.
И вот все, что осталось: груда костей – бедный Йорик!
И разве можно было на него сердиться и требовать арифметику – долю честных дураков.
Разыгрывать театр, не все ли равно где и когда, важно как. А ведь это не с какими программами тараканоморов. В чем его только не обвиняли.
По его почину – надоумил! – в первый год оккупации без отопления мы завели газовую фур (духовку) и сколько вечеров, пока не запретили, согревались на кухне: коротая время, я читаю вслух или рисую мои серебряные конструкции, я это никогда не забуду: тепло.