- Невеста, да не тебе… Отвяжись, косой черт! - кричит она таким сильным грудным голосом, какого никто и не слыхал у нее прежде.
- Вот здорово! - восхищенно бормочет подле Анны Михайловны Костя Шаров. - В самую маковку залепила.
Потирая голову, Савелий хохочет, оглядывается на мужиков и баб, словно приглашает их посмеяться над этой веселой историей. Но все точно воды в рот набрали, да и у самого Савелия смеха не получается.
- Ладно, старуха, не ворчи… вместе поедем, - взвизгивает наконец он, легко вскакивая на воз. - Вижу - ночи боишься… Ну сиди, сиди… я править буду.
- Никакой я ночи не боюсь! И тебя не боюсь… Не поеду! - еще громче кричит Катерина, прыгая с телеги. - При всем народе скажу… Мочи нет… надоело… Пристает, кобель старый.
Сорвав полушалок, она закрывает им лицо и с плачем бежит в переулок.
II
А утром спозаранку всем стало известно, что Катерина перебралась жить к бабке Фекле. Говорили, будто Катерина и не племянница вовсе Гущину, что уламывал он девку полюбовницей быть, да не вышло.
Бросив дела, Савелий бегал по избам и жаловался, оправдываясь:
- Сироту призрел. За сродственницу считал… от жалости и доброты сердца. А она оплеухой меня отблагодарила… и такой поклеп возводит, хоть вешайся от стыда… Да разве я позволю себе от живой жены? Да у меня своя дочь скоро заневестится… Да что я, бык али жеребец какой, прости господи!
В косых мутных глазах его стыли слезы. Он, стесняясь, отворачивался, сморкался в полу дождевика и, поуспокоившись, объяснял:
- Думал, замуж пожелает - отцом за княжий стол сяду. Приданое справлю не хуже людей… Я ей на книжку капитал положил. Чем недовольна?.. Ай, Катерина! Ай, молчальница! Пакость какую выдумала… Ф-фу!.. - шумно вздыхал Савелий, крутя белобрысой головой.
И, как-то сразу повеселев, хлопал в ладоши.
- Прощаю! Все прощаю… Телку зараз отведу и хлеба дам. Живи, поминай добром Савелия Гущина!
И верно, в тот же день, не мешкая, Савелий привел на двор бабки Феклы нетелю, дымчатую, швицкой породы, свалил в сенях шесть мешков муки и положил на стол перед Катериной сберегательную книжку. И было в той книжке ни мало ни много - ровнехонько полторы тысячи рублей. Сказывали, будто просил Савелий Катерину простить, коли в чем ненароком обидел, но Катерина не простила. Зато бабка Фекла, смекалистая и расторопная, несмотря на свои восемьдесят лет, старуха, жившая только грибами да ягодами, воспользовалась случившимся и выговорила еще воз картошки, три воза сена для телки и омет соломы на подстилку, а также дров. Гущин ни в чем не отказал.
И разно стал толковать народ. Одни утверждали, что такой жулябии, как Гущин, на белом свете поискать, заметает следы, косыга двужильная: поди-ко теперь подкопайся под него, чисто обстряпал дельце, и протокол, который составил Николай Семенов, ему не страшен. Другие говорили, что Катерине благодарить Савелия Федоровича надо, а не хаять и напраслину городить. Кто-то позарится на цыганку, не девка, а ступа березовая. И еще неизвестно, кто с кем заигрывал, у народа тоже глаза есть. А что Савелий Федорович за племянницу ее почитал, в том его доброе сердце сказалось, и уплатил он за работу дай бог каждому.
Слушала Анна Михайловна эти толки и не знала, кто прав. Впрочем, скоро перестали говорить о Гущине. Дни пошли еще тревожнее.
Перед самым рождеством пропал Петр Елисеев.
Ольга со слезами бегала по селу, спрашивала, не видал ли кто ее мужа. Он ушел из дому, не сказавшись, в понедельник с утра, не ночевал и не вернулся на другой и на третий день.
Страшно было смотреть на Ольгу. Она опухла от слез, забросила скотину, не топила печь, забыла про ребят и носилась по округе, по дальним родственникам, разыскивая мужа.
- Не заметила ли ты чего? - спрашивал встревоженный Семенов Ольгу, зайдя к ней в избу вместе с Анной Михайловной.
- Что он говорил, Петр-то? Может, грехом, поругались вы?
- Ох, ничего такого не было… Слова поперек не сказала… Вся примета - молчал он шибко, прямо слова не добьешься, да по ночам больно ворочался… Ой, чует мое сердце недоброе, чует!
- Из себя он каков был? Утром, когда уходил? - допытывался Семенов, мрачнея и отворачиваясь.
- Да почем я знаю! - отвечала Ольга, утираясь и беспрестанно глядя в окно. - Обыкновенный… Чаю попил, картошки я ему поджарила… поел, как быть следует. Вижу, валенцы черные новые обувает… Я говорю: "Поберег бы, завсе-то ходить и подшитые хороши". А он еще, помню, матюгнул меня: "Вот, грит, на божницу поставлю, молиться на них зачну…" Обулся, полушубок надел… и ушел.
Кто-то прошел мимо избы. Ольга кинулась к одному окну, к другому, слабо и страшно вскрикнула и повалилась на лавку, забилась.
- Грози-ился… за обедом грозил-лся… "Без смерти, грит, смерть при… шла…" А-а!
Еле уговорили Ольгу не пугать ребят и себя поберечь, не расстраиваться. Анна Михайловна истопила ей печку, управилась по хозяйству, помогла накормить ребят и осталась ночевать, точно в доме был покойник.
Еще в четверг, по распоряжению Семенова, мужики тайком от Ольги искали Петра по ригам, в лесу, шарили шестами в проруби, под льдом на Волге. Сельский Совет послал извещение в милицию.
А в субботу Андрей Блинов, ездивший на станцию за жмыхом в кооператив, неожиданно повстречал Петра. Елисеев слез с поезда, осунувшийся, сдержанно поздоровался и попросил подвезти его. Всю дорогу молчал да покусывал ус. В селе, не заходя домой, прошел к Семенову.
После Николай рассказывал Анне Михайловне: Петр посидел, погрелся, пальцами по столу побарабанил, проронил нехотя:
- Твоя правда.
И попросил табаку.
- Да ведь ты не куришь? - Семенов достал кисет.
- Стал курить, - усмехнулся Петр.
Дома он, не обращая внимания на радость, слезы и брань Ольги, наелся щей, завалился на печь и проспал сутки. Выспавшись, потребовал у мужиков собрания.
С этого собрания и пошла в селе суматоха, точно светопреставление началось.
III
Дело было в ранние сумерки. Черед оказался за Авдотьей Куприяновой, а она только что пол вымыла и не хотела пускать сход, все ворчала, что наследят мужики, и не зажигала огня. Хорошо пахло дресвой и рогожами, которые Авдотья сердито кинула на желтый просыхающий пол. От печки-времянки, жарко натопленной, от железных труб, косо протянувшихся через всю избу, так и дышало теплом. Чуть светло было возле окон и придвинутого к ним стола, покрытого суровой скатертью, слабо мерцала лампадка в переднем углу у икон, а дальше все тонуло в сизом зимнем сумраке, и народ запинался за рогожи, входя с улицы.
Собирались на сход долго, многие еще управлялись по хозяйству, а кое-кто нарочно тянул.
- Не курить у меня… смерть не люблю табачища! - который раз кричала Авдотья Петру Елисееву.
А тот, отмалчиваясь, знай себе вертел цигарки, дымил, сидя у печки на корточках, и ни с кем не разговаривал. Да и все больше помалкивали. И эта настороженная сдержанность, эта чистая скатерть на столе и вымытый пол, застланный рогожами, этот ласково-печальный огонек лампадки напомнили Анне Михайловне почему-то молебен.
Вот так в прежние годы, в крещение, ждали попа, и всегда было хорошо в этот день. Люто трещал мороз, а старики, посмеиваясь, весело толковали - зима ломается, жди весны. И верно, сладко пахло в этот день снегом, ярко светило низкое солнце, и где-нибудь у сарая, в затишье, прямо на глазах таял мохнатый иней на солнечной стороне крыши. Пусть будут назавтра морозы, вьюги-подерухи и до весны еще далеко, но талый, чуть темный краешек снежной крыши, свинцовая капля, одиноко скатившаяся на наст и застывшая там искристой льдинкой, неуловимо на миг дохнули теплом. И тревожно и радостно начинало стучать сердце, захватывало дыхание и томительно ждалось чего-то.
Когда собрались почти все и Николай Семенов открыл собрание, Елисеев встал, жадно затянулся, обжигая пальцы окурком, и шагнул к столу. Он снял шапку и молча поклонился народу. И было это так необыкновенно, что у Анны Михайловны мороз прошел по спине. Стало тихо в избе.
- Дай огня, чего жадничаешь, - сказал Семенов Авдотье, и та, сразу присмирев, послушно поставила на стол лампу и бросилась чистить стекло.
Свет ударил в лицо Петру - все увидели, что он стоит, закрыв глаза, дергает сухой пепельной щекой и ус шевелится у него.
- Мужики, - глухо сказал Петр, прямо и горячо взглянув на народ, - все это правда, мужики… что Семенов говорит. Был я там… в колхозе… В двух колхозах был… Неправильно мы живем.
Говорил Петр медленно, тяжело, словно бревна ворочал. И ничего он не сказал такого особенного, нового, лишь повторил Семеновы россказни да посоветовал за ум взяться.
Загалдели, как всегда, бабы, полезли мужики за кисетами, но Анна Михайловна вдруг неуловимо, как весну зимой, почуяла сердцем, что будет так, как говорит Елисеев. Она тихонько перекрестилась. "Господи, - подумала она, - да коли взаправду хорошо в нем, в колхозе, так чего же еще нам нужно? Полегчает жизнь - и слава тебе…"
И ее опять охватило беспокойное радующее предчувствие того невозвратно далекого времени, когда она не дыша смотрела на темный, оттаявший край крыши сарая и на замерзающую первую капель.
А на собрании бушевали бабы. Продираясь вперед, они чуть не задавили прикорнувшего в кути, у печки, деда Панкрата и гневной стеной обступили Елисеева.
- Лучше бы ты сгинул, нечистый дух!
- Жалели тебя, окаянного, как пропадал…
- Думали, путный человек… И на-ко тебе!
- А, дуры бабы… Ну, чего прилипли? Правду говорю, - ворчал Петр, обороняясь от разгневанных баб, от их локтей и горячих кулаков. - Нелюбо - не слушайте… сдыхайте на своей трехполке. А я не желаю… Понятно? Мне ихние опыты со льном да пшеницей все сердце разбередили… Я те поцарапаюсь, чертова кукла!
- Ты почто народ взбудоражил? - наседала Строчиха, норовя дотянуться до Петра. - Не слыхали, что ли, брехни про колхоз? Мы те подстрижем усы! Вот те крест, подстрижем!
- Хорошенько его, бабы, хорошенько! Оторвите ему последнее-то ухо! - кричала с плачем Ольга, вскочив на скамью. - Житья мне с ним не стало.
Мужики покатывались от хохота. Семенов, смеясь и уговаривая, отнимал от баб Елисеева.
- Постой, - пригрозила кулаком Семенову жена, - мы и до тебя доберемся… коммунист несчастный!
- Да о чем крик? - вмешался Савелий Федорович Гущин, лукаво и весело косясь на баб. - Петр Васильевич никого не неволит. Дело полюбовное.
- Ты мастер на полюбовные дела, - отрезала Авдотья Куприянова. - Одна полюбовница уж плачет от тебя.
- Прошу понапрасну не оскорблять, - обиделся Савелий Федорович, насупившись. - Слушай ухом, а не брюхом… О колхозе я.
- Да ну-у? А я о прошлогоднем снеге… Ты-то в колхоз пойдешь?
- Я пойду, куда народ пойдет.
- Народ пойдет по домам… спать, - сказал Ваня Яблоков, позевывая. Но вставать ему, видать, не хотелось, он так и не тронулся с насиженного места.
Запомнилась Анне Михайловне на собрании сказка Семенова. Он рассказал ее, когда бабы отступились от Петра Елисеева, охрипли от крика, а мужики, куря и сплевывая на чистый Авдотьин пол, молчали.
- Жил-был орел на высокой горе, на самой круче у синего моря, - начал Николай, посмеиваясь и потряхивая рыжей копной волос. - Д-да, жил орел… и был у него малый орленок. Батько-орел летал по горам, по синю морю и добывал птенцу пищу. Мясную, как и полагается этой птице… Орленок был глуп, пищу принимал охотно, даже добавки выпрашивал, а понимать ничего не понимал. Таращился из гнезда на свет божий и все спрашивал своего батьку-орла: "А что это такое?.. Да там что такое?" Ну орел пояснял, как малым ребятам в таких случаях поясняют… Вот и приметил раз орленок у своего батьки крылья. Большие, чисто у мельницы. Пристал: "Что такое? Почему у меня нет? Зачем крылья?.." Отвечает орел: "Вырастут - узнаешь".
Семенов помолчал, посмотрел на притихших баб, на покуривающих внимательных мужиков и продолжал негромко:
- Долго ли, коротко ли, выросли у орленка крылья. Не такие большущие, как у батьки, однако порядочные. Вот и повел однажды орел своего птенца на кручу… Глянул тот, а с кручи и земли не видать, такая пропасть - голова кружится. Синее море внизу, солнце там из-за моря всходит. Простор. И хочется туда и боязно… "Ну, - говорит орел, - полетим". А птенец пятится, от испуга, нехорошо сказать, наклал под себя. Пищит: "Упаду-у! Страшно… Разобьюсь насмерть!" - "Полно, дурак, - говорит орел, - на то и крылья, чтобы не падать…"
Николай поднялся из-за стола, выпрямился.
Статный, высокий, сильный, в рыжем пламени волос, он, как бы раздвинув избу, смотрел, прищурясь поверх голов мужиков и баб куда-то в безвестную даль, и словно видел там невидимое другим. Он смотрел так пристально, так хорошо улыбался этому далекому, что Анна Михайловна невольно и сама заулыбалась.
- На то и крылья, чтобы летать, - повторил Семенов. - И толкнул орел птенца легонько под задок. Повалился орленок с кручи. "Батюшки, - орет благим матом, - падаю… спасите!" Да ненароком и раскрыл крылья, махнул ими. - Семенов с силой раскинул руки. - Чует орленок - ладно получается… Замахал он тут на радостях во всю мочь… и полетел со своим батькой-орлом, куда им было желательно.
Пуще прежнего принялись дымить мужики. Хмуро помалкивали бабы. Но у всех как-то посветлело на душе.
- Это что же, выходит, и нас… Советская власть к хорошей жизни… в зад толкает? - сердито спросила, запинаясь, Ольга Елисеева, утирая ладошкой мокрые щеки.
- Раскусила? - заулыбался хромой Никодим, озорно оглядывая Ольгу. - Любота!
Он набил нос табаком, блаженно морщась, чихнул и шутливо всех поздравил:
- На здоровье, граждане, вас… с колхозом!
Все-таки на собрании этом ничего не решили.
IV
И на втором собрании просидели без толку до петухов, переругались все, перекорились.
Везде, где встречался народ, - у колодца, на гумне, в кооперации, - только и разговоров было, что о колхозе. Пошли слухи по селу один другого страшнее. Поговаривали, будто кто не пойдет в колхоз, тому твердое задание навалят; что в колхозе печь хлебы будут в одной избе раз в неделю и по кусочку станут давать к завтраку, обеду и ужину - съел, и больше не спрашивай; божились, что запретят колхозникам в церковь ходить, ребят крестить; и дома не помолишься - иконы отберут да в сельсовет отвезут на дрова.
Иные верили, иные смеялись и сердились, а ладу все не получалось, хотя зачастили сходы, по два на день собирались. Из города агитаторы стали наезжать, уговаривать, Николай Семенов опять оброс рыжими колючками и, похудевший, невыспавшийся, только и делал, что собрания проводил да ходил по избам, толковал с хозяевами и хозяйками по отдельности. Уж, кажется, вот-вот уговорил, вечером согласились которые в колхоз идти, а утром глядишь - бегут выписываться.
- С нашим народом разве сладишь? Поколеют - не пойдут, - говорит Петр Елисеев Семенову.
- Пойдут. Разузнать бы, кто стращает… брехней кулацкой.
- А черт его знает… все говорят. По мне бы и вправду закатить которым по твердому заданию. Зачесались бы остальные, одумались… - горячо и злобно усмехался Петр. - Припугнуть, а? Подмогнуло бы…
- Не мели! - сердито обрывал Николай и снова шел по избам разговаривать с мужиками и бабами.
И стало казаться Анне Михайловне, что обмануло ее предчувствие. Видать, перебесится народ и успокоится, по-старому, по-привычному пойдет жизнь… Ну бог с ним, с колхозом. Может, и верно, как болтают бабы, обман все это. А тут хоть плохонькое хозяйствишко, но свое, тяжела жизнь, да изведана. Не привыкать стать Анне Михайловне свой крест нести.
Но против воли, наслушавшись рассказов Семенова, так ладно думала Анна Михайловна по ночам о колхозе, так скоро и хорошо, как во сне, строила себе новую избу, заводила поросенка, шила ребятам суконные пиджаки, пекла по воскресеньям белые пироги с яйцами и зеленым луком, и, главное, ей представлялось, как споро и легко работается на людях, без заботы, что не на чем пахать и нечем сеять, - с весельем, песнями, по которым она истосковалась в своем одиночестве; все это так ясно и правдоподобно виделось Анне Михайловне, что она желала, не могла не желать колхоза и опять верила в него. Она не смела про все это говорить на сходах, да, вероятно, если бы посмела, то не нашла бы слов. Она молча слушала баб и мужиков, но сердце у нее так и кипело.
Как-то вечером, идя по воду, Анна Михайловна повстречала попа отца Василия. Батюшка шел, должно быть, из церкви, после всенощной, в бараньем тулупе, высокой меховой шапке, тяжело опираясь на клюшку. Анна Михайловна поклонилась, отец Василий остановился, поманил к себе.
- Слышал, в колхоз… собираешься? - спросил он, благословляя длинным рукавом тулупа.
Анна Михайловна поцеловала холодный кислый рукав и замялась:
- Не знаю, батюшка… как народ.
Отец Василий грустно вздохнул:
- Что тебе надо в этом… колхозе?
- Лошади, говорят, общие будут, - тихо ответила Анна Михайловна. - Измучилась я без лошади.
Отец Василий печально и строго покачал белой бородой.
- На чужое заришься? А заповедь божья - не укради…
- Зачем же воровать, батюшка? - робко сказала Анна Михайловна. - По-свободному, добровольно лошадей сведут… коли захотят. Вместе-то ведь легче работать.
Помолчал отец Василий, поковырял клюшкой мерзлый снег под ногами.
- Смотри, - сказал он на прощание, - не прогадай… Неугодное богу задумала. Не потеряй последнего… как мужа потеряла.
И страшно стало от этих слов Анне Михайловне.
- Батюшка! - заплакала она, бросаясь вслед попу, гремя ведрами и кланяясь в черную спину тулупа. - А как жить-то?.. Зачем стращаешь, батюшка? Совет дай, научи!..
- Богу чаще молись… он научит, - ответил отец Василий, не оборачиваясь.
С пустыми ведрами, расстроенная, вернулась в избу Анна Михайловна.
Чего только не передумала она за долгую бессонную ночь! И уж не вырастала в небо тесовая светелка нового дома, не работала Анна Михайловна споро и весело на людях, без заботы и горя, не кормила сыновей пшеничными пряженцами и пирогами, не шила суконных пиджаков. Другое, нехорошее и опять правдоподобное, лезло ей в голову: то видела она мужа - он лежал в неведомом краю, в рыжей своей шинели, стоптанных солдатских сапогах, и удивленно раскрытые голубые глаза его клевали вороны; то она снаряжала ребят за милостыней, вешая им за плечи холщовые котомки; то сама она, живая, ложилась в гроб, хотела умереть, а поп Василий, исповедуя, не отпускал ей грехов.
Под утро от этих черных, нехороших дум ей стало совсем невмоготу. Она слезла с печи, тихонько зажгла лампаду перед иконой и босая, в одной безрукавной старенькой рубашке опустилась на колени. Ее затрясло от холода и слез.
В избе было мертвенно-тихо, даже дыхания сыновей не было слышно, и часы, не заведенные с вечера, перестали успокаивающе тикать. Лишь тараканы, как всегда, шуршали за обоями; глухо лаяла где-то на селе собака, да стучало сердце Анны Михайловны. Слабо теплилась синеватым ободряющим огоньком лампада, и потемневший, чуть зримый лик Христа выступал из мрака.