"Лаются незнамо отчего… и диви кто - сытые. Все им мало да плохо, - думала Анна Михайловна, вспоминая все это и качая головой. - Настоящего горя не хлебнули, вот что. Пожили бы, как я, небось попусту не стали бы языком чесать".
Она еще раз осмотрела подвенечные башмаки.
- Ну-ка, Минька, померяй… У тебя нога вроде моей, маленькая. Леньке, пожалуй, не влезут.
- Да-a, стану я в бабьих башмаках ходить… как девчонка, - захныкал Мишка.
- Вот я тебе с голенищами куплю! Из каких барышей? - прикрикнула Анна Михайловна. - Сказано - меряй.
Мишка забрался на лавку и со слезами принялся надевать башмаки.
- Не лезут… пальцы жме-ет…
- Врешь!
- Ей-богу… - ревел Мишка, болтая нотами. - Я босиком лучше, ма-амка…
- Давай я померяю, - сказал Ленька, хмурясь и не глядя на мать.
Посапывая, он натянул башмаки, застегнул через пуговицу, прошелся по избе, прихрамывая и стуча каблуками. Башмаки жали, словно колодки, но, чтобы не огорчать мать, Ленька сказал:
- В самый аккурат.
- Ну, и носи на здоровье, - ласково разрешила Анна Михайловна и задумалась снова. - Ума не приложу, во что обуть Мишку… Разве спросить у Савелия Федорыча… не продаст ли каких стареньких, завалящих… Ох, беда мне с вами, ребята!
XVI
Быстро, словно горох в огороде, росли парнишки. Анна Михайловна не успевала надставлять им рукава и штаны. Большерукие, вихрастые, сыновья уже таскали матери воду, кололи дрова и за столом ели как взаправдашние мужики. Прибежав из школы, не раздеваясь, они первым делом лезли в суднавку. Экономя каждый кусок, мать, когда бывала одна, ела хлебанье с картошкой вместо хлеба, приберегая для сыновей лишнюю горбушку.
Подошла вторая зима, и ребятам не в чем стало ходить в школу. От материнских праздничных юбок, кофт, башмаков и помину не осталось.
Упала духом Анна Михайловна. Сколько ни ворошила она в чулане старье, гадая, не завалилось ли что-нибудь путное на ее счастье, под руку попадались одни лохмотья да гнилье. Как ни раскидывала она умом - придумать ничего не могла. Пособия не хватало на еду. Идти в исполком и просить прибавки Анна Михайловна не смела: ведь не инвалидка же она безрукая или безногая какая. Обратиться к Николаю Семенову совестилась. Да и чем мог помочь Семенов, - у него ребятня бегала босиком.
Оставалось последнее и страшное - продать корову на обувку и одевку сыновей. Анна Михайловна понимала - это был конец. Без коровы ей не прокормиться. Проешь Красотку, и тогда останется одна дорога - самой идти по миру с корзинкой, а сыновей рядить в пастухи.
И все, о чем иногда так хорошо думалось долгими вдовьими ночами, во что Анна Михайловна верила, наблюдая жизнь, глядя на сыновей и слушая Николая Семенова, теперь казалось зоревым бабьим сном, который никогда не сбудется. Жить тебе, Анна Михайловна, до самой смерти постылой, нищенской долей. Не уйти от нее и твоим сыновьям. Прогневала ты господа бога, забыла его, вот и карает он тебя.
Зачастила Анна Михайловна в церковь, на последние копейки покупала самодельные, мутного воска, свечи, простаивала заутрени и обедни на коленях, не отрывая горячих, затуманенных глаз от строгого лика Христа. Она не смела просить и только шептала: "Господи, господи…"
Она ждала обычного успокоения и не находила его. Прежде, как только Анна Михайловна входила в церковь, ее радостно ослепляли бесчисленные огни, приятно оглушали торжественные напевы, и она, забыв домашние дела и просветлев лицом, стояла всю службу как завороженная. После темной и тесной избы этот поющий, благоухающий, залитый светом простор воистину казался раем.
Теперь в церкви было сумрачно и глухо. Дымно горели редкие лампады и свечи. Тускло светилась потертая риза на отце Василии. С клироса вразнобой тянули песнопение жидкие старушечьи голоса. Их торопливо покрывал тенорок Савелия Гущина.
Молящихся было немного; в холодном мраке Анна Михайловна против желания явственно слышала, как шушукались Строчиха с Авдотьей Куприяновой и кряхтел, вздыхая, на правой, вовсе пустой стороне Исаев, грузно поднимаясь с пола; слышала, как стучал и шаркал сапогами отец Василий на амвоне, сердито выговаривая сторожу за потухшее кадило. И не приходило желанное забытье. С надеждой и мольбой смотрела Анна Михайловна на образ Христа, а видела церковного старосту, который, послюнявив кривые пальцы, раньше срока тушил ее свечу и, понюхав, прятал огарок в карман.
"Видно и бог-то нынче обеднял", - горько думалось Анне Михайловне. И не радовало, что отец Василий приветливо кивал ей, когда она подходила к кресту, и не сразу отнимал его медный ледяной краешек от ее скорбных губ. Из церкви Анна Михайловна возвращалась разбитая, точно после работы…
На самый покров выпал сухой, крупянистый снег, и сразу ударили морозы.
Ребята прибежали из школы опушенные инеем. Они не полезли, как всегда, шарить в суднавку, а поскорей стали раздеваться: так продрогли. Развязав кое-как тесемки у своей шапки-ушанки, сбросив на пол рваную материну кофту, Мишка присел на нее, ухватился окоченелыми руками за веревки, которыми для крепости были обмотаны опорки, и расплакался: ноги у него примерзли к портянкам. Ленька, сидя на пороге, молча щипал и растирал белые, не чувствовавшие боли, словно чужие подошвы.
Тогда Анна Михайловна решилась. Отогрев и накормив сыновей, она, несмотря на поздний час, пошла на станцию, в железнодорожный буфет, набиваться продавать корову.
"Буду жива - выкормлю новую, - утешала она себя дорогой, плотнее запахивая шубенку и по самый нос кутаясь дырявым полушалком. - Справлю ребятам валенки, пальтишки какие немудрящие… глядишь, и на телочку останется. Год прогорюем без молока, авось не умрем… Да в корове ли свет, господи? Ребятишек бы в люди вывести…"
А в глазах стояла Красотка, белоногая, очкастая. Вот идет она с выгона - посмотреть любо, как пава выступает, каждая шерстинка на солнце светится, розовое вымя траву задевает. Шутка ли, с новотелу по двенадцать кринок доит. Поди-ка сыщи другую такую корову. В еде аккуратная, а молоком хоть облейся. Не чаяла с ней расстаться Анна Михайловна.
- Дорогушечка моя, безответная… - шепчет Анна Михайловна, и липнут веки морозной слезой.
Скрипит под лаптями снег. Кружится мгла перед глазами. Рвет шубенку ветер, люто бьет в загорбок. Опомнись, что ты делаешь? За коровой дом продашь, суму наденешь. Не одна ты - ребята пагубу примут…
Седые ели машут длинными ветвями, загораживают дорогу, зло осыпают снегом. Ой поверни назад, пока не поздно! Не под стать твоим сыновьям грамотеями быть. Припаси-ка зараз лапти и кнут, - промысел невидный, да сытный.
Остановилась Анна Михайловна. Так ей холодно, даже сердце озябло. Полдороги не пройдено, коли повернуть назад, через полчаса в тепле будешь.
Только подумала, и померещился ей человек впереди, высокий, прямой такой. Идет, будто дорогу указывает и громко так торопит: "Скорей, скорей!" Скрипят на нем сапоги яловые, новые. Парусит, хлопает по голенищам шинель серая… "Скорей, скорей!"
Да не Леша ли с того света знак подает?
Перекрестилась Анна Михайловна, смахнула иней с лица, вытерла слезы. Одна она на дороге стоит и от ветра ежится. Далеко за лесом горит в небе зарево над станцией. Нет, будь что будет, нельзя Анне Михайловне поворачивать назад.
Немного отошла, всмотрелась - и впрямь навстречу кто-то идет и песню горланит. Знакомый точно голос. Ветром его перехватывает, а певуну нипочем, знай гремит:
…Вдоль да по бережку, бережку крутому,
Добрый молодец идет…
Подошел ближе и замолчал.
- Михайловна, ты?
- Никак… Коля? - не вдруг ответила Анна Михайловна.
- Он самый. Куда потащилась, на ночь глядя? - весело спросил Семенов, здороваясь.
Анна Михайловна промолчала. Дивно ей - стоит на морозе Семенов, точно летом: пиджак ватный нараспашку, голова непокрытая, ворог рубахи расстегнут и шапка с варежками под мышкой. Усы промерзли, сосулями висят, а от копны волос пар валит. "Пьяный", - догадалась Анна Михайловна.
- А я с поезда. В губ… в губернию ездил, на партийную конференцию, - словоохотливо сообщил Семенов, поворачиваясь спиной к ветру и закуривая. - Насмотрелся, наслушался на всю жизнь. Что я видел! М-м… Михайловна! Да не в городе, в деревне. Верст сорок от города деревня та… Озябла, дрожишь? На-ка выпей… Я, знаешь, на радостях половинку в буфете отхватил.
Не хотела Анна Михайловна, да приневолил Семенов, глотнула из бутылки.
- Что за радость? - спросила она, больше из благодарности, чем из любопытства, чувствуя, как бежит ручьями желанное тепло по телу. - Прикрой голову, охолодаешь, - пожалела она пьяного Семенова.
- Жарко мне, - сказал Николай, утираясь рукавом, однако послушно нахлобучил шапку, но пиджак свой так и не застегнул. - Вылезает, Михайловна, в п-прениях на трибуну делегат один - мужичонка с виду незаметный. А про дела такое говорит, аж пот прошибает… Ночевали мы с ним вместе в Доме крестьянина, я его и прижал: "Не верю! Заливаешь! Партийную конференцию в обман вводишь!.." А он чуть не крестится - правда. Приезжай, дескать, посмотри… Сорок верст киселя хлебать кому захочется… А я возьми да и прикати. Два дня гостил. Живут, леший их задери… Н-ну!
Семенов ударил в ладоши и притопнул. Под ноги ему, должно, попалась ледяшка, он поскользнулся. Поднял ледяшку, уставился на нее, чему-то улыбаясь, потом глянул на ели, выбрал глазами дальнюю, самую тонкую.
- П-попаду… или не попаду?
По-мальчишески отступил назад, размахнулся, кинул ледяшку.
- Промазал… - пробормотал он с огорчением.
Глухо шумели вокруг разлапые ели, осыпая колючий снег. Ветер подхватывал его и швырял в лицо, царапаясь ледяными иглами. Зло разбирало Анну Михайловну. Стоит посреди дороги и с пьяным лясы точит, на ребячество его смотрит, словно дел у нее никаких больше нет.
- Не пойму твоей радости, - сказала она с досадой. - Мало ли народу хорошо живет. Нам-то с тобой от этого легче?
- Будет легче… если и мы… на эту дорожку повернем, - ответил Семенов и совсем по-пьяному зачастил бессвязно и громко: - Земля-a… ух, ты! Лошади, инвентарь… Не твое, не мое - общее. А работает каждый за себя. Смекаешь?.. Нет, ты скажи - плохо? На амбар… шапка валится… взглянешь. То-то же! Я говорю, в полсапожках ходят бабы-то по будням. Хлеба - завались… Сам видел, провалиться мне, в полсапожках, и калоши новые. А называется: колхоз. Да ведь просто как! Вместе - на небо влезти. Отчего же? П-полезем. Не хуже вас полезем… Толком не понимал раньше, а слыхал… Теперь, брат, ра-аскусил. Шалишь! Подниму мужиков. Я им, чертям, раз-во-ро-шу мозги на сегодняшний день. А машины? Полюбилось мне… все полюбилось. Житья не дам, пока не тронутся. Постой… куда ты?
- На станцию.
Семенов нагнал Анну Михайловну и, утираясь варежкой, рассмеялся.
- Не м-могу один, все во мне пере-в-ворачивается… Провожу тебя маленько. Да ты что торопишься?
- Дело есть.
Видно, изменил Анне Михайловне голос, дрогнул. Заметил Семенов неладное, пристал:
- Говори прямей.
- Ну… - Анна Михайловна замялась. - Корову… продать… хочу.
Николай остановился, словно протрезвев, застегнул пиджак, потом схватил Анну Михайловну за плечи, повернул лицом к себе.
- С ума спятила? - сердито спросил он.
И все, что накипело на сердце Анны Михайловны, прорвалось в крике:
- Спятишь! Жить-то как-нибудь надо? Трепотней твоей не проживешь… Ни обувки, ни одевки у ребят… Неужто в самом деле в пастухи отдавать придется? Где же правда-то?
- Не там ее ищешь, Михайловна, - сказал Семенов.
Она пошла было дальше, но Семенов загородил ей дорогу, не пустил. Так ей и пришлось с ним вернуться обратно в село.
На другой день Николай поехал в город хлопотать для малоимущих школьников обувь и одежду от государства. Вернулся он ни с чем, поехал другой раз, третий и добился-таки своего: привез школе десять пар валенок и несколько бобриковых пальтишек. Их распределили среди наиболее нуждающихся ребят.
- Вот тебе правда, Михайловна! - гремел Семенов, вваливаясь в избу с подарками. - К весне твоим молодцам кожаные сапоги как пить дать оборудую… Ну, живем на сегодняшний день? Привалит к нам счастье, а?
Анна Михайловна устало отмахнулась:
- Уж какое там счастье… С голодухи бы не помереть - и ладно.
Но когда ребята обулись в серые, теплые, как печурки, валенки, надели новые с барашковыми воротниками пальто, которых сроду не носили, и Анна Михайловна глянула на сыновей, она поверила Николаю Семенову, и ей стало совестно за свои слова.
- Господи, ребята… как картинки! - с волнением сказала она, отступая немного назад, чтобы лучше разглядеть обновки.
Она потрогала ворс на добротном бобрике, обошла кругом сыновей, любуясь хлястиками и воротниками.
- Складные какие, только в праздник ходить. И корова цела… За кого же мне теперь бога молить, ребята?
XVII
Каждый вечер стал для матери маленьким праздником.
За день в избе порядком выстывало, и Анна Михайловна в сумерки, управившись по хозяйству, приносила вязанку дров, клала ее в подтопок. Согревая дыханием неловкие, застывшие пальцы, чиркала спичкой, потом брала из кухни низенькую скамейку и, не раздеваясь, в полушубке и шали садилась возле подтопка.
Коробилась, свертываясь в трубочки, береста, огонь перебегал на поленья, долго лизал их светлым языком. Дрова, разгораясь, трещали и шипели. Струйки горячего пара не то дыма били из сырого ольхового кругляша. Теплый льющийся свет розовато затоплял нижнюю часть избы. Отблески его дрожали на ножке и перекладине стола, на оцарапанном нижнем ящике комода, на горшках и кринках под лавкой. Длинная черная тень от Анны Михайловны ложилась на пол через всю избу.
Синевато мерцали запорошенные снегом окна. Ровно и спокойно тикали ходики, одобрительно выговаривая: "Так… так… так". Весело потрескивали дрова в подтопке, стреляя красными углями. Почуяв тепло, тараканы ползли по стене к подтопку.
Греясь, Анна Михайловна смотрела на огонь, глаза у нее слипались, клонило в дрему. Не поддаваясь ей, Анна Михайловна освобождалась от полушубка, шали и еще немножко сидела у огня. Жар донимал, она отодвигала скамейку все дальше, потом снимала лапти, разматывала онучи и в одних чулках бродила в потеплевшей, слабо освещенной избе. В старой, облупившейся кринке варила картошку ребятам. Наливала воды в самовар.
Не успевал самовар закипеть, как на крыльце гремела щеколда, знакомо топали подмороженные, точно деревянные, валенки, распахивалась настежь дверь, и в клубах холодного пара, словно верхом на облаке, влетали сыновья - в снегу, мокрые, красные и оживленные.
- Закрывайте дверь, все тепло у меня выстудите, - ворчала мать, зажигая лампу. - Господи, и где угораздило вас так вываляться?
- А, картошка! - удивляясь, говорил Ленька, сбивая шапкой снег с валенок. - Вот хорошо… Чур, верхнюю, самую обгорелую мне.
- Пополам! Вместе сказали - пополам! - торопливо кричал Мишка и, кое-как свалив на пол в кучу пальто, варежки, шапку и сапоги, первым лез за стол.
Ленька раздевался медленно и аккуратно, относил свою и брата одежду сушиться на печь, грел руки у подтопка и потом уже садился рядом с Мишкой.
- Лбы-то хоть перекрестите, - говорила Анна Михайловна, сердито и счастливо оглядывая сыновей, резала хлеб, доставала соль и, подумав, приносила из чулана в чайном блюдце остаток льняного масла.
- Ай да мамка! Вот это я люблю… Э-э, да тут его прорва! На всех хватит, - сообщал Мишка брату, заглядывая в блюдце и пальцем меряя глубину масла.
Если мать задерживалась на кухне, он торопил:
- Давайте есть… Мамка, что ты там копаешься?
- Ешьте, ешьте, - откликалась Анна Михайловна.
Она садилась за стол напротив сыновей и из-за самовара наблюдала, как ребята красными, отогретыми ручонками доставали из кринки горячую, дымящую паром картошку, дули на нее, перебрасывая с ладошки на ладошку, чистили - белую, словно яйцо, - макали сперва в соль, потом в масло и отправляли в рот.
Анна Михайловна не столько ела, сколько, довольная, смотрела, как едят ребята. Мишка глотал торопливо, давясь и обжигаясь картошкой, Ленька - не спеша, как и все, что он делал, старательно прожевывая и посапывая от удовольствия.
- Маме, - значительно говорил Мишка, вынимая из кринки последние две картошины и показывая их брату. - На, мама… ешь…
- Ешь, мама, - повторял и Ленька.
Анна Михайловна, усмехаясь, принимала картошины. Глупые ребята, им и невдомек, что мать сыта тем, что поглядела на них, сыновей, порадовалась. Она наливала ребятам чай и давала по большому куску сахару. Сама же еле откусывала зубами сахарные крупинки и пила чай по шести чашек, удобно поставив блюдце на растопыренные пальцы и подперев согнутую в локте правую руку ладонью другой руки.
Ребята болтали за столом разные разности. Они приносили из школы много нового, чего мать не знала. Сыновья как бы связывали ее невидимыми нитями с окружающей жизнью, не всегда понятной, то радующей, то огорчающей, но не похожей на прошлую. Эту жизнь проклинали на сходках Исаевы, значит, было в ней что-то хорошее, невыгодное богатеям. Но это хорошее подмечалось с трудом, а плохое так и лезло в глаза. И Анна Михайловна спорила то в шутку, то всерьез с сыновьями.
- У глебовского Шурки отец на побывку приехал. Ну, у Пузана, знаешь? - рассказывал Мишка. - В лесу завод строит отец-то. Бо-ольшой… Шурка говорил, в десять раз больше села завод.
- Большой, да толку мало, - перечила мать. - Заводы строят, а сапогов нету.
Хмурясь, Ленька повторял услышанную им от Николая Семенова фразу:
- Для того и строят, чтобы сапогов было побольше.
- Полно, дурак, сапоги-то, чай, сапожники шьют, не на заводах…
- Ничего ты, мамка, не понимаешь, - сердился Мишка. - Вот ни крошечки не понимаешь!
- Понять нетрудно, жить тяжело, - вздыхала Анна Михайловна, принимаясь мыть чайную посуду.
- Скорей, скорей! - торопил Мишка, доставая с гвоздя холщовую сумку. - Нам уроки учить надо.
Ребята раскладывали тетради и книжки, ставили пузырьки с чернилами и, близко придвинув к себе лампу, склоняли головы над столом. Анна Михайловна садилась у печи за прялку. Ей было тепло и хорошо. Веретено пчелой жужжало в ее проворной руке, куделя как бы сама тянулась длинной, ровной ниткой. И так же, как нитка, сама собой тянулась дума о своем и чужом: