Да, ну а как же Птицин и Марьям и Денисов? Что-то непонятное свершилось в отношениях этой троицы. Непонятное для Галя. Что ни говори, а он был ещё слишком молод, он не умел ещё многому из жизненных явлений найти своё место. Но его страшно интересовало, что же у них там происходит. И больше всего интересовал его Птицин. Тот, казалось, примирился со своей участью. Казалось, он вовсе и не любил Марьям, и когда она ушла, ничего с ним особенного не стряслось. Он не запил, он не уехал, его даже не оставила обычная чуть ироничная весёлость. Загадка! И ещё большая загадка: Птицин не сторонился Денисова, Марьям. Их часто видели втроём. Похоже было, что Птицин подружился с Денисовым.
Леонид ничего не понимал. Ему что‑то объясняли, на что‑то намекали, но он всё равно ничего не понимал. А хотелось понять, важно было понять. Для себя! Мир ширился, мир затуманивался перед глазами. Много сложного, много скверного, много тёмного утаивалось в том жизненном тумане. Надо было понимать, понимать, понимать… И вот он идёт в дом к Денисову, идёт, приглашённый туда Марьям, ведомый самим Денисовым. Чудеса! И они проходят той самой улицей, на которой ещё недавно жил у Марьям Птицин, где Птицин и сейчас живёт, Марьям уступила ему эту комнату. Ну и ну! И они соседи почти, Марьям с Денисовым и Птицин. Вечерами они вместе - об этом говорит вся студия, это так. А потом Птицин уходит к себе. Он остаётся один в своей комнатёнке. И он не спивается там, не пытается повеситься. Проходит ночь, и он появляется в студии, весёлый, бодрый. Разве что никому в глаза не глядит. Только разве что это.
- Пришли, - сказал Денисов.
Он отпер калитку в ограде, которая, как и у большинства домов на этой улице, была продолжением стены дома, шла вровень с крышей. Поэтому и не понять было с улицы, велик ли сам дом. Он смотрел на улицу всего двумя зарешеченными окошками.
Вошли. Так оно и оказалось: со двора дом производил куда более внушительное впечатление. Он был как бы обращён лицом во двор, а сам двор, отгороженный от соседей высоченными стенами, был как бы продолжением дома. Леонид привык уже к подобной архитектуре, она здесь называлась персидской. По–видимому, такой дом понравился бы и англичанину, провозгласившему: "Мой дом - моя крепость". Да, это была крепость, маленькая крепость в тесном ряду подобных же крепостей. И она укрывала семью и прежде всего женщин от дерзких взглядов куда надёжнее, чем паранджа. Во дворе такого дома можно было ходить хоть голым, ни соседи, ни с улицы тебя не увидят. И двор такого дома не был в обычном смысле двором, конечно же он был продолжением дома, в нём разрослись деревья, дававшие тень, тенистой аркой переплетались виноградные лозы, журчал крохотный фонтанчик, роняя ломкую, скупую струю в крохотный, размерами с таз бассейн.
- Восток, восток, - сказал Леонид, останавливаясь и оглядываясь. Ему нравились эти Дома с потаённым своим миром, из "Тысячи и одной ночи" дома. Стоило только переступить порог такого дома, войти в его двор, как тотчас перед глазами возникали картины–тени, будто наяву начинал жить какой‑то из детства сон. Из сказки сон. И виделись в том сне закутанные с головой женские фигуры, наклонённые в стремительном лёгком шаге, пугливые, с вдруг мелькнувшими прекрасными глазами. А в шорохе фонтана слышалась музыка - незнакомая, диковатая, но словно и родная, некогда, давным–давно когда‑то слышанная. Восток, восток… Ведь и он был с востока, если отбросить в сторону, скажем, тысячу лет. Да и что они значат, эти десять столетий, если вспомнить о вон тех горах вдали, которые и тогда были все теми же самыми.
- Хорошо у вас тут, - сказал Леонид.
- Верно? - Денисову тоже у себя нравилось. Он ещё не привык к своему дому, и он тоже остановился, оглядываясь, находя, должно быть, все новые и новые милые глазу уголки.
Даже зимой двор–сад не обезлистел, все только выжелтилось, подсохло, утихло ненадолго. Здесь жила осень, а не зима, и даже виноградные гроздья кое–где сохранились на самом верху, куда не дотянуться рукой.
Из дома в накинутом на голову платке, который укрывал и всю фигуру, вышла женщина. Она не заспешила навстречу Денисову. Она остановилась за столбиком открытой широкой террасы, прячась за этим столбиком, ведь в дом пришёл посторонний. Сон стал явью, Леонид загляделся на эту женщину, кутавшуюся в платок, боявшуюся выставить вперёд и кончик туфли. Кто такая? Откуда она здесь?
А Денисов уже шёл к ней, забыв обо всём на свете, как слепец, тыкаясь о деревья. Бог ты мой, да это Марьям! Она подняла руку, нещедро приоткрыв навстречу Денисову своё громадноглазое лицо. Но у Марьям никогда не было таких громадных глаз. Выходит, что были. Это была Марьям, но только не нынешняя, а женщина из минувшего, из какого‑нибудь до нашей эры столетия. И глаза у неё под платком были или казались, а это одно и то же, громадными, как у женщины из восточной легенды.
Леонид несмело двинулся к террасе. Марьям не замечала его, не отозвалась на его поклон. Она была строга и с Денисовым. Она лишь подождала, когда он подойдёт, и тут же, гибко уклонившись от его рук, ускользнула в дом.
- Марьям! - каким‑то не своим голосом позвал её Денисов. Он обернулся к Леониду, огорчённый, пристыженный. - Ушла. Сердится.
- На что? - спросил Леонид, испытывая замешательство.
- Да вот, что не похвалил её игру. Беда мне с ней! - Денисов все не мог совладать с лицом и ладонью жёстко растирал его, как после бритья, стараясь скрыть от Галя своё смущение. - Вы уж, Лёня, подключитесь. Ну, соврите что‑нибудь. Вам проще.
Они двигались по террасе, тянувшейся от конца до конца вдоль стены дома, как широкая ступень в сад. Летом здесь спали и была здесь кухня. Вот и сейчас в углу жужжал примус, злясь на то, что ветер сдувает его пламя. И стояла на примусе большущая сковорода, булькающая чем‑то вкусным, горячим.
Женщина из легенды, оказывается, несколькими минутами раньше разожгла этот примус, поставила на него эту вполне современную сковороду. Но запах, запах жареной баранины был все тем же, что и тысячелетия назад.
- Ладно, совру что‑нибудь, - пообещал Леонид, сглатывая слюну.
В комнате, куда Денисов ввёл его, Марьям не было. Денисов заспешил в соседнюю комнату, рукой приглашая Леонида снять пальто и садиться на стоявшую в углу тахту.
Комната была почти пуста, недообставлена. Свежие стены источали запах масляной краски. И ещё один запах жил здесь - запах острых духов и молодого женского тела, загнанного в трудную работу балерины. Почему‑то подумалось, что такой же воздух жил и в гаремах. Вместе с запахами жирной баранины и дымком жаровен. Вместе с запахами каких‑то неведомых плодов. И почему‑то стало невыносимо дышать этим воздухом, как бывает трудно наблюдать чужое счастье.
- Жрать хочется! - вслух сказал Леонид, найдя самое простое объяснение вдруг сиротскому своему чувству.
Над тахтой висел портрет мальчика, мастерски выполненная большая фотография. Мальчику было лет семь, и это, конечно, был сын Денисова. Отцовские с прищуром глаза, отцовский нос уточкой. И ещё отцовское что‑то в губах, в очерке щёк, во всём складе лица, уже обретшего характер. Тут было и упорство, и упрямство, и хитреца, тут явственно проглянула доброта, этакая размашливая порода. Чудо - крохотный мальчуган, а сколько уже отдано ему, какая уже в нём видна изготовка к жизни. И как по этому щекастому личику легко читать всё то, что затаилось, стало затушёванным в лице отца. Эта затушёвка - это и есть опыт жизни, маска жизни, не так ли?
Вернулся Денисов.
- Сейчас Марьям выйдет, наряжается, - сказал он, хмурясь и морщась, досадуя на себя за что‑то. Впрочем, ясно за что. Он бранил себя сейчас, что так замельтешил перед Марьям, что таким его увидел Леонид. И он, должно быть, собирался исправить впечатление, и хмурился, и морщился, вспомнив, что сердит, что просто зол на Марьям. Да, мальчугану на фотографии громадную предстоит прожить жизнь, трудную при этом, пёструю, чтобы подравнять своё лицо с отцовским. А изначала, а в юности ведь и Денисов был так раскрыт, так улыбчив, доверчив.
- Вы любите сына? - спросил Леонид.
- Очень.
Вошла Марьям. В строгом платье, косы короной уложены под затканной шапочкой. Какое там дрянцо! Королевна, "дочь царя из царей Индии", прекрасная, "подобна луне в полнолуние", как сказала бы о ней Шахразада. Девочка - женщина - повелительница. И ничего не вышло у Денисова с его решением повести себя с ней построже, как она того заслуживала, если вспомнить её развязную игру в эпизоде у дувала. Денисов обмяк, струсил, восхитился, поглупел, расплывшись в улыбке. Леонид не знал, на кого смотреть: на царственную ли Марьям, на раболепствующего ли Денисова, столь не похожего на самого себя. И она и он не были самими собой. Это был спектакль. И тут, конечно, Марьям была на высоте, тут она снова была актрисой, и отличной. Ну а Денисов был жалким статистом. Да он и не играл. Это была его жизнь, его новая роль в жизни, не из лёгких, надо сказать, роль. Но он был счастлив. Этот статист прямо‑таки излучал счастье. Его неволя была ему в радость.
Они ходили по комнате, вместе накрывали на стол, Марьям радушно улыбалась Леониду, Денисов какие‑то все отпускал шуточки, а Леонид смотрел на них растерянно и изумлённо и вспоминал Марьям и Володю Птицина там, в их голой комнатке с платьями Марьям, развешанными на гвоздях. Где сейчас Володя? Не в той ли комнате, не в сотне ли метров отсюда? Что поделывает?
Никакого смущения у Марьям. Она позабыла, что Леонид был у неё дома, когда она жила с Володей, видел их вместе. Она позабыла. А если и помнила, так что из этого? Жизнь это жизнь, дорогой мой. Женщина ушла от одного и пришла к другому. Любила, разлюбила, полюбила вновь. Пора отрешиться от школярской наивности. Все понятно, даже обычно. А все‑таки было скверно, было смутно на душе. Было жаль Володю. Может быть, потому ещё, что и самого себя было жаль.
- Леонид Викторович, пожалуйте к столу, - сказала Марьям. Ей захотелось сейчас сыграть светскую даму, и отсюда это "пожалуйте". Словечко совсем не её, она почувствовала это и рассмеялась. - Лёня, подсаживайтесь, а то я все сама съем!
Ну, уселись за стол. Дочь царя из царей Индии принесла сковороду с бараниной и начала есть, и дочь царя из царей со святой непосредственностью руками хватала куски мяса и быстро вся вымазалась, но и это в ней нравилось Денисову.
За столом Марьям показалось тесно, она взяла тарелку и села на ковёр у тахты. Денисов улыбнулся её выходке. Ему все в ней нравилось. Как бы она ни повела себя, всё было совершенством. Но она и Леониду нравилась, ему радостно стало смотреть на неё, на перемазанное жиром смазливое её личико, на то, как она сидела в ногах своего властелина, и древний узор ковра был тем же, что и на её шапочке.
Вровень с головой Марьям было окно. Оно выходило во двор и было без решётки. Великая радость в таких домах - окно без решётки. За окном виднелся морщинистый мягкий ствол тутового дерева, а позади белела стена дувала. И совсем рядом с дувалом, казалось, что рядом, висели в синем небе коричневые приснеженные горы. Удачнее фона для Марьям, какой она сидела на ковре, не сыскал бы и самый лучший художник. Недоставало лишь музыки, той самой диковатой, незнакомой и узнанной.
Кто‑то негромко постучал в стекло окна, которое выходило на улицу и потому было с решёткой. Леонид глянул и не поверил глазам. В раме окна, в решётчатых полосах возникло смеющееся лицо Птицина. Он шевелил толстыми губами, прижатыми к стеклу, неслышные произнося слова.
- Сейчас, сейчас! - Марьям вытерла жирные пальцы о ковёр и вскочила, обрадовавшись Птицину всем рванувшимся к окну телом. - Володя, заходи! - Она распахнула окно. - Ну чего ты здесь стоишь? Заходи, я сейчас открою дверь.
- Нет, нет, я мимоходом, - Птицин заглядывал в комнату, улыбаясь и кивая Денисову, Леониду. - Тут на углу раков продают, вот я и прихватил вам дюжину. - Он начал совать за прутья раскоряченные рачьи тельца.
Марьям брала их, вскрикивая, пугаясь, роняя на пол. А Птицин смеялся и глядел на неё, на Денисова, на Леонида, старательно деля между ними свои бойкие, быстрые улыбочки.
- Честное слово, пароль донер, Сергей Петрович, не раки, а крокодилы. Три рака, труа шоз, Лёня, и ты сыт.
- Хватит и двух таких, - сказал Леонид. - По горло! - Но Птицина уже в окне не было.
От жирной баранины, от этих раков Леонида замутило. Он поднялся, подошёл к окну, рванул на себя решётку. Крепкая! Он успел увидеть ещё широкую, сутулую Володину спину, семенящий, бегущий его шаг.
4
Так бывает, все вдруг собьётся в одну кучу, множество сразу событий, и спешка, спешка начинается, и надо принимать скорые решения, хотя ещё вчера совсем тихо влачилась твоя жизнь.
С утра Леонид засел в просмотровом: шла сдача сюжетов кинохроники. Иные из них были уже озвучены и подмонтированы в киножурнал, иные ещё шли начерно, и должно было прикинуть - жить им или погибнуть. Если Леонид говорил: "На экран", - это была жизнь, если говорил: "Подумаем", - то была смерть. В хронике нет времени на долгие раздумья, сюжет о раннем севе по едва только угретой солнцем земле старился и становился не нужен за какую‑нибудь неделю. А нужен становился сюжет о первых всходах. Но и он недолгий был жилец на этом свете. Уже требовался сюжет о воде, о поливе. И так ото дня ко дню, вослед за трудом людей, если то была хроника, настоящая хроника, а не какая‑нибудь липа.
Вместе с Леонидом в просмотровом были режиссёры и операторы хроники: Иван Меркулов, тот, что был красив, как Мозжухин, Андрей Фролов, человек на редкость молчаливый, ушедший в себя. Но только не на экране. На экране его сюжеты немедленно узнавались, они были лучшими, в них светился ум, уважение чувствовалось к людям, которых снимал оператор, к их жизни, труду.
Был в зале и Илья Зотович Бочков. Он так и не уехал в Красноводск. Приказ о выговоре ему за недисциплинированность, вывешенный на всеобщее обозрение, уже повыцвел, как и всякая бумажка, под туркменским, хоть и весенним, но пронзительным солнцем, о приказе уже все забыли, и Бочков сейчас в зале как бы негласным был председателем. Решал вроде бы Галь, но последнее слово всегда оставалось за Бочковым. Шутка. пи, человек работал на студии со дня её создания, а до того, а ещё раньше… Словом, хоть он и не был туркменом, но породнился с туркменской землёй, седым стал, живя тут.
Бочков всего этого, конечно, сейчас не говорил, об этом и так все знали. Бочков только изредка вставлял замечания, но в голосе его, в уверенном тоне и даже в том, как он похмыкивал и покряхтывал, звучала святая вера скромнейшего этого человека в непререкаемость своих слов.
Был ещё в зале приятель Леонида газетчик Александр Тиунов. Он частенько подрабатывал на студии, писал для журнала тексты, маленькие хроникёрские сценарии. Сегодня он пришёл на студию просто так, от нечего делать, чтобы утащить Леонида в город.
И был ещё в зале Чары Гельдыев, Чары Семнадцатый, как его звали за глаза. Дело в том, что Гельдыев около года пробыл в директорах студии. Не справился, его сменил восемнадцатый, который тоже не справился, и его сменил Денисов.
Чары трудно сносил своё–падение, человек он был самолюбивый. Статный, видный, с ранней сединой, забравшейся даже в густые брови, он был преотличным вообще‑то парнем, добрым, щедрым, компанейским, но, увы, не справился вот… Всего семилетка за плечами, несколько лет работы киномехаником, а потом выдвижение, или, вернее, вознесение, - это когда человеку предлагают прыгнуть выше собственной головы. Не сумел Чары, не прыгнул и, пожалуй, серьёзно осерчал и обиделся. Сейчас он работал кем‑то вроде ассистента режиссёра хроники, осваивал творческую профессию. Все, кто мог, помогали ему в этом. Журнал, который мелькал сейчас на экране, был как раз смонтирован Гельдыевым, а помогал ему в этой работе Леонид Галь. Он же и дикторский текст для этого журнала написал.
Журнал заканчивался, последний из всего, что было подготовлено сегодня для просмотра. Сейчас вспыхнет под потолком лампа, и можно будет встать, распрямиться, как после сна, и уйти из этого промозглого по весне зала, где даже запах плёнки отсырел и стал противноватым.
Но вдруг пробудился Тиунов, подремывавший, покуда шёл просмотр, - не его, мол, забота. Он вдруг проснулся.
- Слушай‑ка, Леонид, - сказал он. - Вели‑ка ещё разок прокрутить журнал. Что‑то мне там померещилось.
Тиунов умел ронять слова весомо, так, что к ним нельзя было не прислушаться. Это он в комсомольских вождях научился так ронять слова.
- Журнал уже принят и перезаписан на одну плёнку, - сказал Ленинд. - Поправлять в нём уже ничего нельзя. Или не налюбовался?
- Любоваться в нём нечем. Мне там померещилось кое‑что. Прокрути.
- Желание гостя - закон. - Леонид нажал кнопку на микшере, привстав, крикнул в окошко механику: - Прошу ещё разок журнал!
Погас экран, стало темно в зале, стало слышно, как механик сматывает плёнку, вставляет её в проектор, как говорит напарнику: "Оставь докурить", - хотя курить в будке строго–настрого запрещалось.
- Эй, не сметь курить! - крикнул Бочков.
Вдруг взволнованный женский голос спросил за дверью:
- Леонид Викторович, вы здесь?
- Здесь, Маша, здесь, - отозвался Леонид.
Дверь отворилась, и в зал, ослепив всех светом и ослепнув от темноты, вошла тоненькая, прозрачная на свету Маша.
- Леонид Викторович, вам телеграмма. Вернее, о вас. Ксенечка дала мне её, чтобы показать вам. Где вы тут? - Маша стояла в дверях, протянув руку с телеграммой, и щурилась, ничего не видя. К ней подскочил Бочков, проворно так, ловким выказав себя кавалером. Взял мягко за руку, повёл в темноту. Дверь ещё не закрылась, и Леонид увидел, как улыбнулась Бочкову Маша, как добро она улыбнулась ему, обрадованно, благодарно. За такую‑то малость, что выскочил ей навстречу? Нет, тут что‑то другое. Любовь? Да не может быть! Любовь у неё с Бочковым? Не может быть!
Дверь притворилась, стало темно, и сразу же нелепостью показалась Леониду его догадка. Такая девушка не могла полюбить Бочкова. Не могла, и все тут. Правдоподобие не потянется к лукавству, прямодушие к уклончивости. Сероглазая девочка Маша была вне опасности.
Бочков подвёл её к Леониду, она села, все ещё слепая, нащупывая рукой свободный стул.
- Леонид Викторович, ох и обрадуетесь вы!
Шёл журнал, давно шёл, и было темно, и не следовало так уж спешить с выяснением, что это за радость тебе привалила. Леонид взял телеграмму, небрежно сунул в карман пиджака.
- Давайте досмотрим сперва журнал, - сказал он деловито, а внутри у него уже ширилась, ликовала радость, словно двигался там внутри первомайский оркестр и все чаще стучали в такт с ударами сердца громадные медные литавры. Радость! Так хотелось какой‑нибудь удачи, перемены, телеграммы вот какой‑нибудь, в казённых словах которой откроется счастье.