Скрипнула дверь. купе, вышел заспанный мужчина в майке и полотняных шароварах.
- Извините, - сказал я. - У вас не найдется закурить?
Он неохотно вернулся в купе и вынес пачку сигарет. Прикуривая, я заметил, что мои пальцы дрожат.
Какая‑то странная мысль мелькнула в голове у меня, когда пролетали мимо деревушки, (напоминавшей м"не Алмазово… Я не помнил этой мысли, но у меня осталось ощущение, что мысль была новой и непустячной.
У калитки Шмаков догнал меня и, торопясь, пошел рядом.
- Я сам, - сказал я. - Не надо провожать меня.
Но Шмаков, неожиданно утративший наглость, с которой минуту назад требовал денег, отрицательно мотнул головой. Он пытался взять у меня чемодан. Я переложил его в другую руку.
- Я сам… Он не тяжелый.
Мы вышли на улицу. Она была пуста. Шмаков, заправляя в штаны свою залитую вином нейлоновую рубашку, семенил рядом.
- Успеем! Автобус задерживается всегда… Чего скоро так - пожил бы. Курицу зарежем, на обед… Одна все равно, ни туда ни сюда. Зарежем… Я вчера ещё решил. Она жирнее, чем вчерашняя. И на дорогу не поел…
"Сейчас - все, - твердил я себе. - Ещё пять минут и - все".
Затягиваясь, я ощутил пальцами приближающийся жар - сигарета кончалась. За окном мелькали, громыхая, вагоны встречного товарняка. Я чувствовал, что непременно должен вспомнить свою мысль, что для меня это очень важно.
У автобуса я остановился, взял чемодан в левую руку, а правую протянул Шмакову. Но он, поднявшись на цыпочки, торопливо обхватил мою шею, и его губы ткнулись в мое лицо. Я мягко высвободился из его объятий.
В автобусе все бесцеремонно разглядывали меня. Я пробирался между плетеных корзин к заднему сиденью. Едва сел, в окно негромко забарабанили, я повернулся и увидел Шмакова. Он растерянно улыбался, нос его подрагивал, а темные пальцы двигались, не касаясь стекла. Я прощально поднял руку. Шмаков тотчас же встрепенулся весь, словно собака, которой показали лакомство. Он не спускал с меня глаз и улыбался жалко и преданно, обнажая остренькие зубки.
Наконец двигатель заработал, но прошло несколько долгих секунд прежде чем мы тронулись. Шмаков шел, заворожённо глядя на меня, и я с беспокойством думал, что вот сейчас он споткнется и упадет.
Набирая скорость, автобус натужно взбирался в гору. Шмаков оцепенело стоял посреди широкой и пустынной деревенской улицы. Он все ещё махал мне.
И вдруг я вспомнил так поразившую меня мысль. Это была мысль о том, что я совсем не думаю о Шмакове, что я о нем вспомнил, когда лишь мелькнула за окном похожая на Алмазово деревушка. Призрак, от которого я так старательно, но тщетно пытался избавиться, неожиданно покинул меня. И это после того, как накануне вечером я с отчаянием уверовался, что Шмаков- тот, шрежний, когда‑то преданный - нами -будет преследовать меня вечно, что никакими добрыми делами не откупиться от него, что даже самая стойкая праведность не в силах искупить прошлого - напротив, она воскрешает его, и чем честнее ты сегодня, тем безобразней предстает перед тобой однажды содеянное. И вдруг - ничего этого нет, я помню свое давнее предательство, но оно больше не трогает меня, я вижу лишь мать, её немолодую шею, слышу свои резкие, как пощечина, слова, все это давит на меня, но зато Шмаков утратил надо мною свою власть, он не тычет в меня коричневым пальцем, уличая меня и издеваясь над моей добропорядочностью, он совершенно доволен мною.
В марте Тая снова пригласила меня на каток. Я отказался, неуклюже сославшись на дела. Тая смотрела на меня ласковыми добрыми глазами - на мой лоб, волосы, глаза.
- Дурачок ты… Я тогда неверно говорила, что ты взрослый, старше Тимохина. Ты ребенок… Тимохин старичок, а ты ребенок. - Я молчал, и она прошептала вдруг: - Взрослей скорей! А то поздно будет - пожалеешь!
Лицо её вблизи показалось мне лицом незнакомой женщины -грубоватое, откровенное, с глубокими и темными глазами. И она тоже смотрела на меня так, словно с трудом узнавала меня.
Автобус поднялся в тору, и я в последний раз взглянул на Алмазово - внимательно и с беспокойным ощущением, что я, быть может, не понял что‑то, чего‑то не доглядел…
Нестерпимо горячим и едким стал дым, я посмотрел на окурок и сунул его в пепельницу между вагонными окнами. Пальцы попали во что‑то мягкое и сырое. Я отдернул руку. Пепельница была доверху набита почернелыми огрызками яблок. Я с удивлением отметил, что не испытываю того мощного прилива брезгливости, от которого раньше содрогнулся бы весь.
Император выхлопотал Тимохину путевку в санаторий- в благодарность ли за его помощь или просто беспокоясь о здоровье человека, на. которого бессовестно свалил все, что должен был делать сам. Борьку на лето отправили к бабушке, и Тая осталась одна. Встречаясь с нею, я непринужденно здоровался, но непринужденность была деланной - пожалуй, Тая чувствовала это не хуже меня.
Она часто уходила по вечерам - нарядная, яркая - и меня задевало это, хоть я и твердил себе, что мне плевать, как проводит время жена Миши Тимохина. В такие минуты я злился на Мишу, и он уже казался мне не добрым чудаком, а безвольным - глупцом, полумужчиной, лишённым самолюбия. Я ловил себя на желании выйти в коридор и тихо постучать в дверь Таи. Мне рисовалось, как, открыв дверь, - молча, не спросив, кто это, - она пытливо посмотрит на меня и отступит в сторону, чтобы я прошел.
Я был рад, что скоро уезжаю и что увижу Лену. Я много возлагал на эту поездку.
Хлопнула дверь в тамбуре. Я обернулся. Мужчина в полотняных шароварах возвращался к себе в купе. Я смотрел на его помятое со сна, безмятежное лицо, и во мне незнакомо шевельнулось ощущение какого‑то темного превосходства.
- Извините, - сказал я. - У вас не найдется ещё одной сигареты?
Он опять ни слова не ответил, вошёл в купе и вынес пачку, но я почему‑то не шагнул к нему навстречу, как раньше, а остался на месте, и он сам подошел ко мне. Когда я брал сигарету, он что‑то сказал, я не расслышал и вопросительно посмотрел на него.
- Не спится? -повторил он хриплым утренним голосом, и заспанные глаза его сощурились в улыбке.
Я рассеянно кивнул, соглашаясь и одновременно благодаря его, и отвернулся к окну.
- Мария! - крикнул Вологолов, когда я был уже в коридоре. - Он уходит… Мария!
Дверь в спальню была открыта. Мать сидела в кресле. Она в упор смотрела на меня. Она не верила, что я уйду так, уеду - не попросив прощения, без единого слова.
Я толкнул дверь и вышел в темноту.
Недалеко от насыпи круто поднимался откос, заросший кустарником. Мелькали овраги.
Так вот что надо было сделать, чтобы освободиться от Шмакова! Но ведь он не навсегда оставил меня, он дежурит неподалеку - и, вздумай я жить по–старому, он тотчас явит себя - коря, обличая, напоминая, кто есть я на самом деле. Только теперь ещё к нему присоединится мать - не та, какой я знал её всегда - замкнутая, своевольная, молодая женщина, а вчерашняя, с заколотыми волосами и дряхлеющей шеей.
Неужто единственный способ забыть, как низко пал ты однажды - это упасть ещё и ещё раз, и так до бесконечности?
- Миша ничего, - живо ответила Тая. - Кстати, просил письмо тебе передать.
Мы стояли в коридоре, который казался сумеречным после яркого солнца - одни, друг против друга. На ней был белый костюм и широкополая летняя шляпа. Под расстегнутым жакетом выпукло белела в полумраке эластичная тонкая блузка.
Я спросил, когда она получила письмо.
- В четверг, - ответила она и достала ключ. - Или в пятницу-не помню точно.
Я подумал, что уже понедельник…
- Он просит о чем‑нибудь?
- Кажется, о работе что‑то - я не поняла.
Сверху пробивался, серебря пылинки, луч солнца. Он падал ей на шею, на то место, где шея плавно и нежно переходит в плечо.
Она открыла дверь, и в коридоре стало светлее.
- Зайдёшь? - просто спросила она. - Я письмо дам.
Из‑за двери Федора Осиповича доносился самоуверенный голос его племянницы. Я вошёл в комнату.
Итак, я убедился, что совесть не лист курсового проекта, .который из‑за случайного пятна можно перечер–тить набело. Но я убедился и в другом: пятно трогает куда меньше, если чертеж замусолен и посредственен. Разве не знал я этого раньше?
Поднявшееся над лесом солнце било сбоку в окна поезда.
Я подумал, что до возвращения из санатория Миши Тимохина ещё целая неделя.
Я прикрыл за собой дверь. Тая неторопливо сняла шляпу. Лицо её было матовым от загара. Она поправила волосы - небрежно и просто, как это делают при близком человеке.
В вазе стояли белые розы. Мне было неприятно смотреть на них. Я глупо огляделся, словно впервые был здесь.
- Миша спрашивает, как Федор Осипович. По–моему, ему лучше, да?
Её глаза смотрели правдиво и сострадательно.
- Лучше…
- Я напишу Мише.
Она взяла с этажерки. конверт и, подойдя близко ко мне, протянула листок, исписанный бисерным почерком Миши Тимохина.
Я рассеянно пробежал письмо. Тая неслышно стояла рядом. От нее веяло запахом реки и свежих огурцов.
- Он когда приезжает? - спросил я, старательно складывая письмо.
- Недели через две.
- Я тоже.
- Ты уезжаешь? - с интересом спросила она.
- Да. Завтра.
- В отпуск?
- Да.
Я не уходил. Наверное, мне было бы легче уити, дай она понять мне, что она желает, чтобы я остался здесь.
Я внимательно посмотрел на нее и встретил доброжелательный, ясный взгляд. В летнем костюме, в тонком, голубоватой белизны джемпере, мягко обтягивающим небольшие груди, - ещё никогда она не казалась мне такой привлекательной. Я глухо подумал, что весь её ангельский облик лжив, что она не такая, какой кажется сейчас, но мысль эта пропорхнула мимо, не задев меня, - словно лгала и притворялась другая женщина, а эта, которая - стояла сейчас передо мной, была невинна и бесхитростна и не подозревала в своем чистосердечии, как хороша она.
- Передавай Мише привет…
Я вышел и плотно прикрыл за собой дверь. "Через два дня я буду в Алмазове".
С нетерпением считал я дни, оставшиеся до встречи со Шмаковым. Я много возлагал на эту поездку.
Временами казалось, что все это - нелепое наваждение, я не отрезвел ещё после вчерашнего празднества в кухне Вологолова, но шла минута за минутой, вагон просыпался, раздвигались двери купе, и люди с перекинутыми через плечо полотенцами шествовали по узкому проходу, а наваждение не исчезало, и я все более убеждался, что, как ни чудовищно мое открытие, -оно верно, и отныне я не смогу жить так, будто его не было.
Я не жалел больше о скандале в доме Вологолова; напротив, я был рад ему, - он открыл мне глаза. Кто знает - быть может, я обрел наконец себя, стал настоящим, таким, каким задуман природой.
Я докурил вторую сигарету, посмотрел на часы и, вспомнив, что не заводил их вчера, стал медленно крутить рубчатое колёсико.
- Самые страшные люди - кристально честные, - процедил Вологолов. - Убийцы из них выходят.
Мать резко повернулась к нему, и раскосые глаза её блеснули, но она не проронила ни слова. Что означало её молчание?
Я вернулся в, купе, лёг поверх одеяла и закрыл глаза. Тогда‑то и привиделся мне стародавний детский сон: толпа длинных теней, они колышутся на одном месте, словно водоросли, гнутся и тянут ко мне тонкие руки.
Наверное, я застонал или вскрикнул, потому что меня разбудили. Внезапно открыв глаза, увидел над собой пожилую женщину в байковом халате.
- Страшное снится, - ласково сказала она, отнимая руку от моего плеча. - Это потому что на спине. На бочок лягте.
Секунду я тупо смотрел на нее. Первобытный дикий ужас быстро оставлял меня - так стекает с тела вода, когда выходишь на берег.
- Извините, -пробормотал я и сел.
Женщина пила чай. Мы были вдвоём в купе. Я больше не думал о своем утреннем открытии. Пока я опал, мое сознание освоилось с ним.
Я умылся и отправился в ресторан завтракать.
На вторую ночь после моего приезда мне опять привиделся тот же сон: столпившиеся призраки тянут ко мне свои тонкие, как стебли, гнущиеся руки. Я понимал, что это сон, и делал усилие проснуться, но не просыпался, и от этого становилось жутко. Наконец я открыл глаза и сел на кровати. На лбу холодно остывала испарина.
Мы опять стояли в сумеречном коридоре - как тогда, накануне моего отъезда, - и сверху, как и тогда, пробивался луч вечернего солнца. Тая переложила торт из одной руки в другую, отперла дверь и внимательно посмотрела на меня. Я прошел в комнату. Мне было холодно. Тая вошла следом, прикрыла за собой дверь и осталась так - прислонившись к двери спиной. Прежде чем мои руки поднялись, чтобы обнять её, её тело прильнуло к моему, я ощутил его гибкость, теплоту, и лицо мое окунулось в сухие, рассыпающиеся, душистые волосы.
Я умышленно задержался в городе - мне не хотелось прощаться с племянницей, которая срочно уезжала к себе, не хотелось выслушивать её наставлений о том, как лучше ухаживать за её дядей.
Возвращаясь, увидел впереди Таю. В руке у нее белела коробка с тортом. Некоторое время я следовал поодаль, но потом вспомнил, что не существует больше ничего, что стояло бы между нами преградой. Я догнал её и пошел рядом. Она с любопытством повернула голову. В этом её движении была спокойная уверенность женщины, привыкшей, что с ней ищут знакомства.
Она не удивилась, увидев меня, - смотрела на меня весёлыми глазами, словно заранее знала, что я приеду раньше времени и вот так подойду к ней на улице.
- У тебя торжество? - спросил я.
Тая вопросительно подняла свои красивые брови - жест наивной девочки. Я показал глазами на торт.
- А… Нет, не торжество. - И объснила доверчиво: - Просто я лакомка. Ты хорошо съездил?
- Нормально.
- Я рада за тебя, - ласково сказала юна.
Я кивнул. До дома мы шли молча.
Тянущиеся к кровати призраки - сон этот, подумал я, нелеп и вовсе не страшен, можно ещё понять его гнетущее действие на мальчика, но как объяснить ужас, который вызывает эта галиматья у взрослого мужчины?
Я повернул часы к окну, откуда падал слабый свет - луны ли, фонаря; стрелки сливались с циферблатом, и различить их я. не мог.
У меня было ощущение, что спал я долго, но я не имел понятия, когда лёг - знал лишь, что от Таи вернулся затемно. Света я не зажигал.
- Торт помнем, - прошептала она. Я опустил руки, но она по–прежнему прижималась ко мне всем телом. Её шея, её голые руки и лицо были по–летнему теплы.
Потом она проворно переоделась в другой ком. нате и вышла в простеньком, без рукавов, халате, на ходу застёгивая его.
- Ужинать будем! - быстро и радостно сказала она.
Её глаза смеялись. Я смотрел на нее вопросительно и серьезно. Что так развеселило её? Тая, засмеявшись, прижалась щекой к моему плечу.
- Ты как все мужчины… Когда женщине хорошо - они важничают.
От нее тонко пахло духами - минуту назад этого запаха не было.
Стрелок я не разглядел и достал зажигалку. Было лишь начало третьего. До утра далеко… Я лёг.
Это как наркотик, подумал я, как цепная реакция. Вначале дурманящий яд отвратителен, организм восстаёт против него, но яд усмиряет боль, и организм, попривыкнув, требует все новых и новых порций. Но разве не убедился я, что болезнь не излечима, разве не испробовал я - все лекарства?
В комнате было душно. Я вглядывался в окно, гадая, открыта ли форточка.
Тая поставила на широкий стол две рюмки и две тарелки- по обе стороны от угла, так, чтобы мы сидели близко, но не рядом, не как школьники за партой. Эта продуманность, явившаяся вдруг в её лёгких быстрых движениях, неприятно задела меня. Тая открыла створку шкафа, где хранилась коллекция Мишиного коньяка, и я видел, как её голая, гибкая рука бережно извлекла оттуда бутылку.
"Ну как же, - услышал я недоуменный голос Миши Тимохина. - Коньяк в доме обязательно надо иметь".
Я смотрел в сторону, чтобы не видеть тарелок, примостившихся в углу просторного стола, - словно кто‑то намеревался украдкой, второпях, утолить голод и исчезнуть, освободив место для законных гостей.
Миша Тимохин пришел ко мне с медом и какими‑то снадобьями. Мельком взглянув на градусник, махнул рукой- все это, дескать, ерунда! - потом бегло посмотрел лекарства, и они рассердили его.
- Кто же антибиотики пьет? Хочешь сердце испортить?
С детства болезненный, перенесший множество недугов, он сделал медицину своим хобби, но медицину не научную, а народную. Химик по профессии, упрямо игнорировал он все фармацевтические средства, признавая лишь отвары да настои. Мечтою его было изучить систему китайского иглоукалывания.
Он сделал мне компресс, заставил выцедить маленькими глотками полстакана кисловатой настойки, а после пополоскать горло теплой, но освежающей, с примесью мяты, жидкостью. Я покорно выполнял все его предписания, а он хлопотал надо мною, как над своим Борькой и так было несколько дней - пока я не выздоровел.
Тая принесла вазу с яблоками и проворно нарезала торт. "Вологолов хоть водку свою привозил…" А впрочем, подумал я, не все ли равно теперь? Пусть ещё один человек присоединится к Шмакову и матери - Миша Тимохин, а завтра или послезавтра, когда я уйду на другую квартиру, среди них окажется и Федор Осипович. Потом ещё кто‑нибудь, и ещё, и все они будут незримо конвоировать меня - чтобы я, не дай бог, не совершил что‑либо добропорядочное. Тогда они с гиканьем набросятся на меня, напоминая, кто есть я на самом деле.
Смеркалось, но Тая не зажигала - света.
Я встал с кровати и подошел к окну, чтобы открыть форточку, но она оказалась открытой. Невидимая луна рассеянным светом освещала двор. Я вспомнил, как стоял ночью на крыльце алмазовского дома, а в комнате спал пьяный Шмаков, и на расцарапанной губе его темнела засохшая кровь.
Действительно ли был он так омерзителен в эти два дня, что я провел у него, или многое дорисовало мое пристрастное воображение?
Даже здесь, возле открытой форточки, было душно.
Когда, собираясь в клуб, я спросил у Шмакова, отчего он не надевает рубашку, которую я привез ему, он смутился и торопливо, но бережно достал её из шкафа. Я уловил на его подвижном лице отсвет внутренней борьбы. Он трогал коричневыми тупыми пальцами полиэтиленовую упаковку, выглядевшую этаким заморским чудом в его запущенной квартире, хихикал и виновато взглядывал на меня. Мне подумалось, что он собирается после моего отъезда продать рубашку.
Помешкав, он нашел заржавленные ножницы и разрезал упаковку.
Я едва сдерживал улыбку - так нелепо выглядел на Шмакове голубовато–просвечивающий нейлон. Ослепительный воротничок резко оттенял темную, морщинистую, как у черепахи, шею, на которой топорщились невыбритые волоски.
Шмаков стоял с оттопыренными по–детски руками, боясь пошевелиться и не зная, что делать дальше.
- Великовато немного, - с улыбкой сказал я.
Я застегнул ему рукава на пришитые изнутри прозрачные пуговицы, к которым он не привык - с готовностью подставил он сперва одну, потохМ другую руку, затем доверчиво поднял голову - чтобы я застегнул воротничок.