По–прежнему демонстрировал Ихмператор свою заботу обо мне, как о молодохМ специалисте, по–прежнему доброжелательно и великодушно рокотал надо мной его императорский басок, но я знал, что он меня ненавидит и - допусти я ничтожную оплошность - он растопчет меня.
Жонглируя фразахми о необходимости разносторонней практики, он подсовывал мне работу нудную, канцелярскую. От опытов я был отстранен и с утра до вечера скучно корпел над однообразными бумагами. Но мне и в голову не приходило раскаяться, затребовать пощады или (воспользоваться одним из путей к примирению, которые Император умышленно, думаю я, оставлял открытыми.
А все‑таки не было ли в честности, которую я так пылко исповедовал, примеси корысти? Не полагал ли я, что если на одну чашу весов с щедрым походом швырнуть связку добрых дел, то она уверенно перевесит другую, устыжающую нас чашу?
Болезненного вида человек в букинистическохм магазине с грустныхМ вожделением глядит на книгу, которую продавец отказалась придержать до вечера.
- Не имею права… Да это и не антиквар, не тридцать рублей. Рубль семьдесят всегда найдется.
Человек кивает, соглашаясь. Я отзываю его в сторону и предлагаю рубль семьдесят. По жёлтому лицу идут пятна.
- А я вам, - говорит он, запинаясь, - я вам принесу, куда скажете.
Я не смотрю на него, чтобы не видеть в его глазах уважительной благодарности.
Я встал, как обычно, в восемь и, когда вышел из своей комнаты, удивился, что Федор Осипович до сих пор в постели. К этому времени его кровать всегда была аккуратно застелена.
С перекинутым через плечо полотенцем прошел в коридор и лишь на обратном пути в глаза мне бросилась необычная поза старика. Правая рука безвольно лежала вдоль тела. Одеяло, обнажив ноги в белых кальсонах, сползло на пол. Высоко и неподвижно желтели ступни.
Я одеревенело приблизился к кровати. Старик трудно открыл глаза. Осунувшееся лицо в утреннем свете было белым - одного цвета с седыми волосами. Странно суженные, будто сплющенные зрачки глядели с выражением страдания. Он разомкнул губы, но звуки, выползшие изо рта, были невнятны.
В коридоре я крикнул Тимохина, а сам побежал вызывать "скорую". Второй раз в жизни я так близко, лицом к лицу, сталкивался со слепой жестокостью болезни.
Антон ушел, а я удил до тех пор, пока они не окликнули меня. Медленно поднялся я наверх. Лена была подвижна и разговорчива - она боялась, что брат догадается о её нездоровье. Она метнулась ко мне и, взяв рыбу, заявила, что сейчас приготовит её.
- Скажи, какой лось сегодня был! - потребовала она. - Вот на столько подпустил, как до палатки отсюда-скажи, Кирилл!
- Да, - ответил я, пряча глаза.
Антон сосредоточено подбрасывал в костёр сосновые ветки. Шмакова напоминала мне Лена - каким был он в последние дни нашей алмазовской жизни.
Проворно почистила она рыбу, сложила её в целлофановый мешочек. Она напевала что‑то.
- Я помою, - сказал Антон, поднимаясь.
- Ещё чего! В женские дела лезть! За костром вон следи!
Я отправился за хворостом, а когда вернулся, Лена, притихшая, обессиленно сидела на рюкзаке. По–дневному припекало солнце, а она поверх кофты накинула бархатную курточку брата. Рыбу жарил Антон. Он глянул на меня сбоку, отвернулся и, помолчав, буркнул:
- Палатку разбирай!
Прошла неделя после инсульта - прежде чем мне сказали в больнице, что кризис позади. Всю эту неделю я ходил к нему ежедневно. Ослаб он настолько, что с трудом шевелил даже левой, непарализованной рукой. Какой же пыткой было для него сознание своей полной зависимости от посторонних людей - с его‑то щепетильностью! Судорожно старался он помочь мне, когда я поднимал его тяжелую голову, чтобы напоить его. Язык не слушался, и он, как собака, немо благодарил меня глазами и также глазами просил прощение за хлопоты, которые доставлял.
Мы шли по течению, гребли молча и сильно и добрались до озера быстро. Нас эскортировали стрекозы и тем но–синие бабочки.
За все время пока мы разбирали байдарку, Лена ни разу не посмотрела в нашу сторону. День был жаркий. Пахло ромашками. Не глядя в глаза друг друга, спешили мы превратить быструю и узкую лодку в два неуклюжих тюка.
До станции тащились долго. Антон, незаметно и обеспокоенно следящий за сестрой, распознавал, когда ей делалось невмоготу, и тогда мы все трое отдыхали. На станции он достал ей лекарства. Она выпила его с жадной торопливостью.
- Не взяла из дому… -с упреком буркнул Антон.
Лена слабо улыбнулась.
- Обмануть думала…
Кого думала обмануть она? Болезнь?
В поезде ей стало легче. Сидела она против меня. Когда она прикрывала глаза, на бледных веках с длинными ресницами просвечивались голубые жилки.
За дни болезни Федор Осипович сильно оброс, и я задумал побрить его. Настороженно наблюдал он, как я раскладываю на чистом полотенце кисточку, мыло, лезвие. Поняв, заволновался, хотел что‑то сказать, но тотчас затих и смирился - удержанный, быть может, сознанием, что я все равно не пойму его. В меня проник его долгий, какой‑то особенный взгляд. Потом он устало повернул голову, чтобы мне было удобнее.
После нашего бегства из Алмазова я видел Шмакова ещё раз: он приехал в Светополь и вызвал меня через соседского мальчика. Я вышел за ворота, недоумевая, кто может знать меня здесь.
По той стороне улицы прогуливался мужчина в светлом костюме и шляпе. Я не сразу признал в нем Шмакова. Шляпу он не надевал с тех пор, как мы перебрались в Алмазово.
С важностью поманил он меня пальцем. Никогда ещё не видел я отчима таким торжественным. Поборов желание улизнуть, я медленно приблизился. Он деловито обнял меня и поцеловал. Шляпа, ткнувшись полями в мой лоб, съехала набок. Он с достоинством поправил её. От него пахло вином.
- Давай пройдемся, - произнес он и зашагал первым. Сзади на шляпе трепетало, прилипнув к полям, коричневое перышко.
Неловко закинув голову - насколько позволяло парализованное тело, старик смотрел в окно. Я проследил за его взглядом. За окном цвела сирень. Тяжелые грозди голубовато дымились у основания, а вверху были темными.
Придерживая спадающий халат, я тихо подошел к кровати. Я ничем не выдал своего присутствия, но старик вздрогнул и выпрямился. Его взгляд встретился с моим и тотчас ушел в сторону.
Выходя из больницы, где лежал Федор Осипович, я думал о Шмакове. Разве не был он в своем Алмазове также одинок и стар, а быть может, и болен?
- Как учеба? - важно спросил Шмаков.
Я удивленно посмотрел на него сбоку. Голова его в нелепой шляпе была гордо поднята, а губы - сжаты.
- Сейчас же каникулы.
- Ах, да! Да.
Он полез в карман и с трудом вытащил кулёк из толстой бумаги.
- Возьми.
- Что это?
- Возьми, - настойчиво повторил он. - Когда отец даёт, надо брать.
Я взял. Непонятную власть имел надо мной Шмаков в эту минуту.
- Как ты себя чувствуешь? - спросил он.
- Ничего. Нормально.
Он покровительственно наклонил голову в знак того, что понимает меня, и поправил галстук. Никогда раньше я не видел у него этого разукрашенного, как мармелад, галстука. Несмотря на возраст, в котором многие отдают дань экзотическшм расцветкам, я предпочитал цвета однотонные и глухие.
- Ешь, - сказал он.
- Что?
- Пряники ешь.
Я посмотрел на кулёк.
- Не хочется.
Он снова наклонил голову, соглашаясь. Мы медленно шли вниз по улице.
А может быть, это как раз то, что некогда звалось гордыней и что достойно осуждения - болезненная, отшельническая страсть к абсолютной нравственной чистоте?
- Как ты ко мне относишься? - спросил Шмаков, глядя перед собой.
- Ничего… Обыкновенно… - Я остановился. - Мне пора уже.
- Скажи мне, Кирилл, - произнес он, тоже останавливаясь. - Ты считаешь меня своим отцом?
Я молчал. Я видел его тщательно вычищенные черные туфли и коричневые шнурки в них.
- Ты считаешь отцом человека, который дал тебе свою фамилию? Который целых шесть лет кормил и поил тебя? Ответь мне прямо. И одевал тоже, - прибавил он.
- Ну… считаю.
Раньше мне было неприятно, когда кто‑то напоминал мне - пусть даже невольно, - что отец у меня -не родной. Теперь же, напротив, все восставало во мне против признания за этим человеком какой бы то ни было родственной близости. Но повернуться и уйти от него я не мог. Он пошел, и я снова заворожённо двинулся за ним.
- Как ты считаешь, твоя мать хорошо поступила?
- Не знаю… Я не знаю.
- А я ведь не прощу твою мать, - произнес он и, обернувшись, строго посмотрел на меня. - Да–да, ты знаешь, я человек гордый. - Несколько шагов он сделал молча. - Она опомнится, да поздно будет. Шмаков не простит!
ПотОхМ он остановился, подождал меня и пошел рядом.
- Она говорила что‑нибудь? - небрежно спросил он.
- Нет. Ничего не говорила.
- А этот… Он?
- Нет.
Что он Ихмел в виду, задавая свой вопрос? Что я имел в виду, отвечая на него? Ведь о чем‑то, да говорили они в эти два дня, что минули после нашего бегства из Алмазова.
- Да, - сказал ЦТмаков и причмокнул губами. - Да., Вот что, Кирилл, я тебя прощаю. Я все обдумал и решил простить тебя. Ты можешь вернуться.
- Я буду с махмой.
- Твоя мать поступила плохо, ты это знаешь. Но это наше личное дело, мы с ней сами разберемся. А ты должен вернуться дохмой. Тебе надо заканчивать школу.
- Я здесь буду заканчивать.
- Разве отец выгоняет тебя? По–моему, отец всегда относился к тебе, как к родному. Разве ты был одет хуже других? Ты хотел велосипед. Тогда не было денег, но сейчас мы купим - велосипед. Какой ты хочешь?
- Я буду жить там, где мама, - упрямо повторил я.
- Если ты поедешь со мной, она тоже вернётся. Я прощу её. Ради тебя. Только ради тебя. Я люблю тебя, как родного. Я ни в чем не отказывал тебе. Мы завтра же купим велосипед. Она дома сейчас?
- Да.
- Ты должен пойти и сказать ей, что я её прощаю. Ради тебя. Только ради тебя. Ты слышишь меня?
- Да.
- Я подожду тебя здесь. Скажи, что я её прощаю, но только она должна ехать сейчас же. Скажи ей, у меня есть деньги. Мы возьмём такси. Ты понял меня - скажи ей, мы возьмём такси. Обожди! -Мне хотелось поскорей уйти от него и я согласно кивал на все. Он держал меня за руку. - Ты понял, что сказать ей? Скажи, я её совсем прощаю. Скажи, я никогда ни в чем не упрекну её. Ты не забудешь?
- Нет.
- Обожди! Скажи ей ещё… Скажи ей, что я и его прощаю. Если он хочет… Если она хочет… Пусть он приезжает к нам, если она хочет.
- Скажу, - говорил я, высвобождая руку, но он цепко держал её. Он словно чувствовал, что я обману его и он не увидит меня больше.
Наконец я вырвался, но он окликнул меня и сам побежал ко мне.
- Ты ей скажи, что он совершенно трезвый. Что я совершенно трезвый. Обязательно, ты не забудешь? Я буду ждать тебя здесь.
Когда я был у ворот, он снова позвал меня, но я сделал вид, что не услышал.
Я нашел нетронутым - все, что принес накануне. При мне старик тоже отказался съесть что‑либо. Напряженно размышлял он о чем‑то. Когда я собрался уходить, он остановил меня слабым движением здоровой руки. Я присел на кровать. Старик пытался сказать что‑то, но язык не слушался его.
- Няньку ему, - лениво подсказал больной с соседней кровати.
Оскорбленный грубым предположением, Федор Осипович тяжело прикрыл глаза, и только его белые ресницы чуть–чуть подрагивали.
Стареющий человек, не щадя себя, кормил и одевал молодую свою жену и её замкнутого, неласкового сына, и оба они принимали это, как должное. А после, когда подвернулся более выгодный вариант, они бросили этого человека брезгливо, кай замусоленную и ненужную вещь.
Шмаков сделался в моих глазах олицетворением совести, но совести обратной, несущей заряд отрицательный. Он напоминал о себе всякий раз, когда я был честен, он уличал меня в моей порядочности.
Император злоупотреблял безотказностью Миши Тимохина. Он не только свалил на него черновую работу по своей диссертации, но и делал все, чтобы Миша не получил собственной темы, хотя кандидатский минимум Тимохин сдал ещё два года назад. Чего опасался Император? Что работа подчиненного окажется ярче и талантливей его собственной? Или как бы Миша не посягнул на его кресло зава? Я ждал возвращения из командировки директора института, чтобы пойти к нему и откровенно рассказать обо всем. Меня смущало только, что Тимохину мое вмешательство - узнай он о нем - может показаться бесцеремонным и неправомерным. Почему из‑за него, спросит он, должен страдать Дмитрий Иванович? Миша был единственным человеком в лаборатории, который и за глаза звал Императора по имени–отчеству.
При всем внешнем различии простоватого Миши Тимохина и корректного, внутренне ироничного Федора Осиповича они чем‑то напоминали друг друга, но я не сразу сумел определить для себя их общую черту. Этой общей чертой было умение ставить на первое место не себя, не свою боль и свою радость, а боль и радость другого человека. Мне кажется, я не обладал этим качеством: ведь я ставил на первое место то, что принадлежало не другому человеку, а мне: свою совесть.
Как вначале, десять месяцев назад, я упал в глазах сослуживцев, потому что не разделил их осторожную ненависть к Императору, так теперь я в их глазах вырос - благодаря тому же своему качеству, но только теперь они именовали его принципиальностью. Уважительное серьезное отношение, которым вдруг одарили меня етаршие коллеги, не обманывало меня, я понимал его истинные причины, но и оно прошлось‑таки по моему больному месту: Шмаков был тут как тут.
- Вера… там… - произнес Федор Осипович и неловко, неестественно улыбнулся. Ему было совестно тревожить меня ещё из‑за кошки. Но я знал, что это важно для него, и рассказал ему о Вере подробно и серьезно.
Он слушал меня с беспокойством, и мне показалось, он напряженно вспоминает что‑то.
- Я… Я не смогу вас… отрезать, - произнес он и тотчас замотал головой. - Нет… от… отрезать, -снова выговорил его язык, но испуганным движением головы он опять отверг это слово. - Спасибо… не смогу. От… отрезать.
- Отблагодарить? -догадался я.
- Отблагодарить… Отблагодарить… - Он жалко улыбнулся и прикрыл глаза, утомленный.
В старомодном, слишком просторном для него костюме - уменьшился, что ли, Шмаков за годы, пока не надевал его - в нелепой шляпе и в галстуке, ждал он на жаркой городской улице сына - это была последняя его надежда. Он бросал на карту все, он соглашался даже, чтобы жена сохранила любовника - лишь бы вернулась к нему.
Сын так и не вышел. Вместо него появился его обидчик - удачливый, неторопливый, самоуверенный человек. В сверкающих и дорогих сандалиях.
Это решение родилось во мне не сразу, не вдруг, а зрело исподволь. Я не могу вспомнить момент, когда понял, что в первый же свой отпуск поеду в Алмазово.
К Шмакову, который ждал на улице ответа, вышел вместо меня Вологолов. Мне показалось, что утекла уйма времени, прежде чем вновь раздались его размеренные шаги. Он сказал матери, что Шмаков не появится больше. Потом взял из коробочки мятный леденец и положил его в рот - вместо "сигареты: неделю назад он бросил курить. Мать выжидательно смотрела на него, но так и не спросила ни о чем, а он не прибавил больше ни слова.
Федор Осипович поправлялся трудно, поэтому я мог лишь ориентировочно предполагать, когда и насколько поеду в Алмазово. Но в том, что уже в ближайшие недели я увижу Шмакова, я не сомневался. Был бы только жив он… Впрочем, случись самое страшное - мать известили бы: официально они разведены не были.
Каждый день задержки отягощал в моих глазах далёкое мое преступление. Но я не мог начинать с письма - после стольких лет молчания это было б и глупо и трусливо.
В конце июня Федора Осиповича выписали. По комнате он передвигался, но трудно, лишь с моей помощью и быстро уставал. Речь восстанавливалась медленно; с трудом подбирая слова, он говорил мне о своей племяннице- я видел, как напряженно и с какой надеждой думал он об этом единственном родном ему человеке. Он собирался написать ей-надеялся, что она приедет навестить его. Он никогда не говорил об этом вслух, но разве трудно было понять?
Какое счастливое облегчение почувствовал внешне бесстрастный подросток, когда новый муж матери небрежно объявил, что муж прежний, - его отец, подкарауливший его сегодня у подворотни, не появится боль–те! Чувство освобождения и благодарности к победителю расцвело в душе опрятного юноши.
Был бы только жив Шмаков! За остальное - не тревожился. Я знал, что если увижу Шмакова, то искуплю свою вину перед ним - чего бы то ни стоило мне.
Правая рука Федора Осиповича : все ещё не слушалась его, и письмо племяннице писал я. Прямо диктовать он стеснялся: ему казалось, что этим он унизит меня. Путаясь, запинаясь, с трудом припоминая слова, он говорил мне, о чем ему хотелось бы написать, и я вслух составлял фразу за фразой. Он согласно кивал на все.
Грозная болезнь "представлялась в письме едва ли не затянувшимся недомоганием: он щадил племянницу, он не хотел, чтобы она приезжала, если это для нее сложно. Но за эту свою щепетильность ему было неловко передо мной - посторонним человеком, принявшим на себя тяжесть его недуга.
- У нее… ребенок… - оправдывался он.
Я успокаивал его и сам предлагал обтекаемые, далёкие от правды формулировки.
Самонадеянность Вологолова не оправдалась: Шмаков, вопреки его прогнозу, приезжал ещё раз и опять вызывал меня через мальчика, но я не пошел, а Вологолова дома не было. Через некоторое время мальчик постучал снова, он сказал, что дядя просит выйти хотя бы на минуту, что он не уйдет, не повидав меня. Я до вечера просидел дома…
Что, "роме страданий и неудобств, приносит человеку совесть? Я думал об этом, когда сочинял акробатическое письмо племяннице Федора Осиповича. Почему старик не решался прямо написать, что ему худо? Эгоистический инстинкт, инстинкт самосохранения - который, утверждают ученые, наиболее могуществен в нас- требует задвинуть совесть в дальний угол, но человек не делает этого, - почему? Отчего он нянчится с нею? Иногда этот вопрос кажется мне скучной демагогией - так все тут просто, все привычно; ведь правила, по которым мы должны жить, преподаются нам едва ли не с пеленок. Но в иные минуты те же элементарные вещи представляются мне - крайне сложными, за внешней простотой я угадываю холодную темную глубину, от которой мне делается страшно, но которая манит меня.
Не так ли с бесконечностью Вселенной - к ней привыкаешь, но иогда задумываешься пристальней - постичь её не в силах?
Антон со своей цепкой наблюдательностью заметил, провожая меня, и мое волнение, и то, что я что‑то скрываю от него. В купе мы молча выпили - из складного пластмассового стаканчика, одного на двоих. Разбавленный спирт был теплым и мутноватым.
До отправления поезда оставалось десять минут. Мне казалось, что это очень много.