И за какими‑то пустотами - бурьян, звезды, ночь; голосят кликуши, темные древние дедовские погосты спят; лаптяным топотом стучит за перевалами; трусливо бегут, бегут, бегут на дальние терзающие гудки. Между теми и этими - пустота, пустыня; только снящиеся просверкают, как бреды, поезда в пустынях, в ночи. И все‑таки от тех - сила, маховым колесом воет в пространствах… или не сила - безумие?..
Еще только начиналось. Бежали поезда от Рассей- ска - день и ночь. По Мобилизационному расписанию - за Вильну, Ивангород - на запад. Ехали те - из ярмарочной ночи, кто в армяках, кто в рубахах, под ними тело молодое, белое, был середняк в самом соку, огуленный, степенный, бородатый. А где‑то уже выходили в поля. За Киевом, в равнинах, начиналась стоверстная Галицийская битва.
В город пришло:
…начиналась великая битва. Избяные мужики слезли в чужих полях с поездов; однажды вечером началась великая битва - полями бежали мужики с винтовками в руках - на Запад, в заходящее солнце, в кровь, пели: "Спаси, Господи, люди твоя!..". Газетный корреспондент, потрясенный, писал "казалось, земля и небо бежали, бежало все - в смерть, казалось - сами недра пели: "Спаси, Господи, люди твоя!.." На перевалах падали - это первые, садились, зажимая пальцами белые брюха, из которых била кровь, глядели в закат последними, уже нечеловеческими глазами - за ними, через них бежали в закат злобные толпы, не мигая, раскрыв рты, пели: "Спаси, Господи, люди твоя!.."
В город пришло вечером - из вечерних газет.
Шла опера "Борис Годунов". Много людей, и среди них тот человек в пиджачке, слушали из партера, как в эскизном листвяном золоте осенних декораций звонили из средневековья жидкие московские колокола, по земле влекся и рыдал - за скрипками - народ, вечный, в болях и ранах. И с Невского ворвались - вместе с перспективами огней, лязгом трамваев, неся в мглах колонны Казанского и крики стеклянных окон о каком‑то сражении на Марне; истерикой выкатывались глаза - пели: "Спаси, Господи, люди твоя!.."
Пел весь театр, пел человек в пиджачке, писавший теперь книгу о России. И для него еще раз подтвердилось, прочувствовалось, что его бумажные листы, написанные на четвертом этаже, и то темное колыханье - в песнях, в воплях, в дорогах, что называется народом - одно: и то и другое излито из единого, вечного, дремлющего где- то за тайной и великой чертой.
Да, конечно, Мусоргский, Пушкин, оковавшие Неву граниты, растопыренные белокудрые колонны, поток грохочущих городов, наклоненных из московских колоколов в будущность - это прояснения, это овеществленные ритмы того - неоформленного, разгадываемого, утверждающего себя!
И сквозь крики пронзились гимны - они распирали театр своей медленной мощью - они были о том же: оправдывая торжественные кабинеты, бреды книг - над войной, над гибелью вставали восходом всемирных слав…
В человеке напряглось до краев, им, темными падями пространств, какими‑то вздыбленными огромностями кричало:
…в болях и ранах утвердился!..
Была лихорадочная ночь, как и вчера с панелей не сходили толпы, прикованные глазами к витринам, шепотом передавали друг другу известия о Галиции, о Львове. Ночь была жуткой оттого, что начиналась еще где‑то битва на Марне: как будто невидимо, за тихой и океанной чернотой ночи загорались окраи самой земли. Бессонной напряженностью светились окна министерств, Главного Штаба.
И еще искрились зеркала Пассажа, за стеклами млели драгоценности, напоминая о тревожных ночах, о шеях целуемых, отданных до утра всем; шепот о полковнике генерального штаба, давно в этих коридорах передавшем мобилизационный план господину в цилиндре; план был сфотографирован на Надеждинской: тогда такая же была ночь, нависающая хмурой, знающей темью, из проулков, затаенными фонарями; тогда за драгоценностями приезжала женщина или девушка - в авто, в мглу улыбались тяжелые, зеленоватые ее глаза, виселицей качалась мгла…
Может быть и не было ничего.
* * *
Полустанок двадцать верст за Рассейском, в ногайских полях. Господ Араповых отвез туда однажды ямщик вечером осенним.
Глазел ямщик на платформе, заткнув кнутовище за пояс, и не узнавал полустанка: вот шли поезда стена за стеной, вот накатывали народищем - даже рот сам собой развалился от дива. И ахнуло с поездов и тренькнуло гармошкой - это по сердцу тренькнуло - гульбой, солдатчиной непросветной! - раскатилось жидкой урой - за полустанок, в осенние поля; кричали:
- Ура - а-а - а! Во Льво - о-ове!..
Буфетчик ополоумел, выкатил откуда‑то водку в буфет, сторож развешивал флаги, на полустанке пили водку прапорщики и какие‑то господа в светлых пуговицах, прапорщики были угрястые, молодые, здоровенные, во всем новеньком, с прозолочью, налились кровью, пили, поили ямщика, кричали:
- Наши во Львове, ура - а-а!..
Потом выломились на платформу, за ними и ямщик, злой и веселый от водки; ах, рисковые были ребята прапорщики, видно было, что первой пулей расколет таким башки, свалит, закровянит угри!., и жалко их было, и все в нем, в ямщике, горело насквозь… А прапорщики, налитые кровью - в сад, сверкнули белые шашки - как на смерть, давай полосовать чахлое вокзальное деревье с корнем, давай скрипеть зубами - кого бы еще…
- Ыхх!.. во Льво - ве - е!..
И ямщик не вытерпел - скрипя зубами, бежал к лошадям, пал в тарантас, стегнул по всем трем - так стегнул, что там присело даже… и вот понесло, темь понесла, осенним полем взвихрило - эх! до самого Рассейска скакал, стоя, орал в поля:
- Ва Льво - ви - и-и - и!..
Непонятное было, темное слово, - а вот цапало от него за самое нутро, до пляски… И там - над каменными площадями - далеко - плавило хмурь кабинетов, брызгало охмелевшими огнями из комнат, из витрин - из горизонтов сказочно вставало крышами, куполами обещанных городов, ночи могли стать еще блаженней…
Встречные в осенних потьмах телеги шарахались и жались к жнивью; шли телеги гужом к вокзалу, в них сидели темные, горбясь, свесив ноги в бурьян, лежали ничком бабы, глухо голося. Кого это пронесло? Прохрипели и упали в тьму араповские звери, убивая ямщика, - он кричал, обезумев, в поля. Уже не случилось ли страшное что в далекой той земле, не к худу ли?..
И у росстани, под Рассейском, где караульщик, зайдя под соломенный омет, лег грудью на положок - проухало бурей, бубенцами, стоячий прогикал в тарантасе, махал руками, застя звезды - ва Льво - ви - и! Перекрестился караульщик - и нет никого: хлещет где‑то в проулках ветром, звоном, бесом гуляет и хлопочет под окнами. И Рас- сейск спит, снится ему - обложило чернотой, из нее плач, крики загубленных, наважденье…
И в улицах где‑то проскакало мимо Тольки с Кала- бой - в темных улицах, в пустом покинутом сквере бродили друзья, говорили - о чем говорили? - как‑то теплее было вдвоем. День долог и постыл - у одного за прилавком, у другого на службе у податного; вечером или ночами сидит Толька над книгами, на аттестат зрелости, - а то вот так, - осилит когда тоска - пойдут плутать по улицам, по собачьим пустырям - и что ему в Калабе? - а вот теплее с ним, в тепло, в спокой какой- то жмется, жмется сирая будто душа. А Рассейск не опомнится еще от ильинской ночи; не поют девки по заречьям - только ветер свистит в ветлах, в заречье, гар - моньи порой там взыграют - нехорошо, тоскливо, ма- терно. И Калабе некуда кроме - жмется к Толькиному теплу; когда спросит:
- Друг ты мне?
Г - Друг.
- Можбыть, сичас друг, а вот ученье пройдешь, к благородным пристанешь… С господами зачнешь гулять.
- Ну их к черту! - Толька махнул рукой, как на плевое.
Такой вот ночью проскачет гиком с поля, рванет разгулом, гибелью - и канет: обступит опять ночная всемирная глухота. Обманная это глухота: где‑то за ней валится и шатается тысячегорлый крик, шатаются огромные земли - идут там страшные и сверкающие времена…
Не оттуда ль донесется?..
Тесные, убогие стояли улицы, низко придавленные ночью. Ветры обдували каланчу над мутным базарным изволоком, от колоколов церковных сам собой шел тихий звон - из времен дальних. В эту ночь, в эту тоску - молодости караулить у крыльца, целовать теплые, вырвавшиеся тайком на минуту, торопливые губы - упасть в ветры, забыть!.. - но не было никого, плутали двое сквозь уездную ночную нежить, толкались друг о друга. За араповским садом мутно и осанисто плыли. белые колонны, в колоннах пустой дом; чудились дворцы, ее вальсирующие ноги… нехорошо свистел ветер в заречных ветлах.
- Нестройно у меня на душе что‑то… - говорит Толька, - выпить, что ль…
- Айда выпить, - соглашался Калаба.
Шли в слободу, к ногайскому валу, стучали в окно хибарки; в хибарке при мутном светце, шепотом разговаривая, пили брагу. Черные были в сумраке, в избяном хлебном духе, бревенчатые задымленные стены, из пакли выползало тараканье, шуршало по лавкам, по лубочным образам - и качались, и занывали, и запевали зыбкие, сладкие стены. И вот - гиком нзил ошалевший ямщик, гоня с полустанка, из бескрайних, праздничных, озаренных земель; она вставала из пенного, вся в забытьи, распахнутые комнаты гремели за ней; и вот - глянет безволосое лицо, мимо глянет замученными глазами, и жидким огнем потечет на сердце - и огромная какими‑то ветрами, призывами топит, расхлестывается, мчит в себя жизнь!
Застонать бы…
- Нестройно, ч - черт, у меня на душе что‑то…
Калаба облокачивался против него - угластый, истуканный, глаза ворочались в черных подлобинах, бес тоскливый там тошно метался.
- Друг ты мне? Ску - ушно… Все равно - угонют… Айда на вал песни петь!
Какие там на валу песни - за самым валом, в низах темь бездонная, черная, как омут; в темном ходят на свободе, ухают ветры до неба, воет из омута покойничья жуть…
На горбине наверху вставали, пошатываясь, дышали в темь.
Калаба мямлил развислыми толстыми губами:
- А вот, говорят, мертвецы ночью выходят, Натолий. По - моему, это одна хреновина! Чего же они нам не кажутся?
Издеваясь, горланил в темь:
- Эй, вы - ы!.. Кажись!..
И вдруг в бешенстве рвал камень из земли, швырял его под кручу, топал ногами, выл:
- Эй, вы - ы-ы, ва - шу!.. Кажи - ись!..
И на Тольку тоже перекидывалось - слепое, жмы- гающее зубами, так вот б - бы… стервенея, заплясывал на валу, слезы текли от злобы и озорства, визжал, визжал:
- Вы - хо - ди - и-и - и!.. Вы - хо - ди - и-и - и!..
Пляской гудело, вывизгивало весело над ними:
…э - э-э - и-и!..
Ночь была под Рассейском.
Ветром бесновалось в поле, крутило; шли и шли где‑то телеги, стуча по мерзлому, нет - нет да занесет бабьим воем на ногайский вал, нет - нет да свистнет ямщик; пролетая - и - и-ихх! Ва Львови - и-и - и!!!
…учуяв, просыпались, вылезали из‑под земли суворовские, николаевские; выпучив глаза, слушали - было им все это родное - что тысячами гнало из деревень, что опять шли удалые, служивые на чужую землю. За этими вылезали еще, встающими полнились поля; вставали с Шипки, с ледяных гор, с горючих туркестанских песков; еще вставали мраки.
В ночи надевали мундиры, натягивали царские медали на костлявые сухие груди. Бегал, стуча им по грудям, равняя, старый заслуженный унтер, шепотом кричал впалыми губами; горели на ветру белые клочья бакенбард. В ночи с воем колыхнулись, побежали в полях - суворовские, александровские, бежали тени тыщ, бежали мраки. Или это ветры мутились в ночи под Рассейском, за ногайским валом?
* * *
Перроны, горизонты рельсов, как она в зовущие безбрежные миры - это там когда‑то станционные барышни гуляли на закате; за водокачкой стеклянно розовела, вечерела перепелиная степь - в перроны падал скорый Севастополь - Москва; в вечере, сияя зеркалами международных, стоял три минуты над станцией - над бакалейщиками, чиновным людом, ждущим вечернего, над ходоками и богомолками, лежащими в чумазых зипунах и лаптях под вокзальным забором - стоял цветущим миндалем, волной туманных гурзуфских сумерек - мимо перронов, полей бежала тень чужого, горько волнующего счастья; теперь закрутило, завалило все серой солдатней, на Тулы, на Ряжски, на узловые поперло скопищами, волостями кислого избяного духа, базаров, гармонной разлушной тоски; в помещениях уже было негде - расстелилось вповалку по перронам и за перроны - по садикам, площадкам, по земле - до незнаемых там каких‑то концов; смрадно спали ничком, уткнувшись в чужие сапоги, тут же ели, пили чай из жестяных чайников, ждали на Брест, на Смоленск; с воли ломились еще, с мешками на горбах, с матерщиной злобно косолапили в давку, прямо по головам; воинские ползли без останову, пронося чадные внутренние печи теплушек, свисающие с нар бедра лежащих, множества мутных, оторопелых, увозимых глаз - гудки кричали день и ночь.
И те невидимые, мыслимые где‑то наверху, день и ночь вели тысячу поездов через вокзалы. Чтобы держать покорным и беспамятным многомиллионное человечье море, вы- хлынувшее из земляных утроб, чтобы вливать его в нужные русла, - тысячи, миллионы мыслимых нитей протянулись от них в пустоты; и море покорно и беспамятно ползло на запад, как хотели.
Не спуская с него глаз - днем и ночью - дежуря и бодрствуя у карт, у проводов, у письменных столов, работали, напрягали в пространство мыслимую свою волю министерства, думы, союзы, штабы, ставка, императорский поезд, - море шло в крепкой узде - в путанице пересекающихся, ветвящихся друг из друга мыслимых влияний;
через провода, через фельдъегерей с секретными пакетами изливалась непререкаемая, знающая за собой века повиновений воля, - море шло на запад тьмами толп, над мутью голов, свалок, трупных напластований реяли заповедные земли и воды, еще в туманах… из толп было видно на западе тьму, черную в полночах смерть солдатскую землю.
И тот - с четвертого этажа - все думал, что через последнюю крестную муку, через очищение, несут миру свою неслыханную правду; с бумажных страниц мертвые, великие вставали в своих оживающих ночах, страницы бредили о грядущих царствах, - качался, стискивая голову руками…
А из Рассейска везли на запад, в Восточную Пруссию запасных, везли Эрзю. Запасные назывались 2–я армия. Эшелоны шли в Восточную Пруссию день и ночь.
И вот где‑то там оборвались колеи, доехали, стали поезда; доехали запасные, Эрзя. Дальше пошли, наверно, пешком; писали оттуда, что ночевали в чужих избах и дворах, что народ кругом был крестьянский, но говорил чудно - когда поймешь, когда нет. Трудно было привыкать особенно мордве: хлеба она не сеет, дровоколы, люди лесные, знает мордва по Рассейскам только пилу- певун, топор - колун. Профессор тактики читал в Академии Генерального Штаба: "в мировой войне оружие машинное. Тяжелая артиллерия, авиация, бронесилы изменили условия боя. Особенность боевого порядка - 1 человек на I-5 шагов, глубина на разрыв шрапнели". Они этого не знали. За Рассейском вот - запавшие в душу казенные леса; раньше были эти леса муромские; осина, береза, орех; молятся в лесах не то Христу, не то богу Кереметю; родники в листвяной земле, словно рай. Глубина на разрыв шрапнели - это для того, чтобы не разорвало белое Эрзино тело. А было оно белое, теплое, болело от тоски и дорог…
И кому‑то дали там вести людей по страшной земле, где нужно ползти, прятать за землю голову, чтоб не убили. Эрзю водили по полям, он шел; вел кто‑то великий, темный и верный, как Христос, как Кереметь. И вот - это вдруг: нарвались- и в прорву, в крошево два корпуса - это с теми, которых повезли на ильин день из Рассейска, оплаканных, в обцелованных, исслюненных сапогах; это со 2–й армией ген. Самсонова; это под Сольда>в 1914 году.
Так:
- Гинденбург принял командование над 8–й германской армией против 1–й и 2–й русских; Гинденбург, оставив ландверные части и кавалерию против 1–й, обрушился всеми главными силами на русскую 2–ю армию. 2–я армия была уничтожена.
Так было в секретном донесении по телеграфу.
Гинденбург применил банальный стратегический (наполеоновский) прием: этого не предвидели. Были случайности дурной связи между корпусами. Говорили, что еще нехороши были здесь глаза женщины, тяжелые и зеленые, той, что ночью приезжала в Пассаж…
Но вторая армия - она долго собиралась по мобилизационному расписанию, в ильин день, пришла из полей к вокзалам с котомками, чайниками, бабами; бабы выли, как полагается, мужики не смотрели на них и окрикивались, поодаль стояла безволосая унылая мордва; ехали через вокзалы, через города, в солдатском краю прели по избам, кипятили чай, пища им была горячая, сытная - вторая армия была уничтожена, мир был уничтожен.
И Эрзя разорванный, глухой лежал где‑то в земле; лежали доехавшие. Но еще - через редакции, через шепоты улиц дошли до самых этажей, в комнаты налегли грудой, с упертыми, подломившимися под себя руками - будто вырваться, бежать. И тот, на этаже, глядел сквозь черное стекло окна, дрожа: через мостовые, в низах, хлестала опять безумная гиблая стихия, не медный - чугунный плыл всадник, пьяно откинув лавровую голову, веселясь… Пассажи горели; грузовики грохали, как по чугуну, они были полны, с них сваливалось; чугунной грудью преклонилось в высотах - идол был темен, всемирен, как ночь, был до самой Марны: все эти бумажные страницы, карты, приказания уверенных могли оказаться пустым игралищем, тенью. Человек потушил лампу, в темноте, задыхаясь, плакал, бесстыдно молился, хотел быть, как народ…