Николай прыгнул в кабину, резко нажал на педаль акселератора, дав полный газ, и с силой откинул рычаг застопоренного тормоза.
Трактор, как живой, встал на дыбы. Секунду поплясал на месте и, лихорадочно задрожав, дернулся боком к скале. Еще рывок, другой, третий... Зависшие над ущельем бревна стронулись, громыхая по камням, подались вслед за трактором. Николай всем своим существом слился с машиной. Метр за метром с поклажей на весу двигался послушно трактор. Троса, скрученные в несколько раз, жалобно звенели от натуги, но не рвались. И вот связка бревен комелями выползла на самый край обрыва, почти перпендикулярно встала над камнями и с грохотом перевернулась на дорогу. Трос оглушительно лязгнул и оборвался.
Николай остановил машину.
- В тельняшке родился! - издали крикнул Хаммат и, обходя бревна, заспешил к Николаю, уже успевшему выпрыгнуть из кабины.
Вспомнились слова прораба: "Дорога, - бывало говорил тот, - как хорошая книга! Ее хочется читать все дальше и дальше..."
- Хороша книга! - в нервном перенапряжении крикнул он и засмеялся.
Подбежавший паренек ничего не понял, но засмеялся вместе с ним, извинительно поблескивая черными глазами.
На гребне перевала показались ребята с первого трактора, ушедшего далеко вперед. Они бежали под уклон, не зная о том, что здесь стряслось всего несколько минут назад.
Прихватив в заброшенной охотничьей избушке пачку соли, Николай заторопился назад. Миновав перевал, он оказался в прибрежной лощине, где совхоз заготавливал строительный лес. Здесь, как после, настоящей баталии, лежали вповалку могучие стволы деревьев. Сосны, еще не ошкуренные и даже не освобожденные от тяжести корявых ветвей; такие же стройные пихты, изредка кое-где белели тела берез... Прошедшим ливнем омыло все это нагромождение не успевших умереть, но уже и не шумящих живой листвой деревьев.
Он долго стоял на вырубке, охваченный смутным волнением. Вот огромная, в два обхвата, старая сосна лежит на земле, разметав, как в беспамятстве, ветви. Замечает под ее золоченым стволом молодые побеги обглоданных, смятых, переломанных березок и елочек. Сосна, падая, уничтожила все, что сумело вырасти под ее бушующей кроной, успевшей вдосталь напиться солнцем.
Должно ли так бить? Предопределено ли это самой гибелью? Погибая, дерево обязательно подминает под себя лесную молодь. Но не на каждой же вырубке так! А встретилась именно такая, где падающее дерево погубило собою молодые поросли.
Николай сумрачно глядел на все это пиршество смерти, и рисовалось ему что-то невиданно жуткое из другой жизни, о которой он ничего не знал и не узнает.
Отец? А есть ли он у него? Нет отца...
А был ли?
И с болью сам себе ответил: не было!
...Тот черный жестокий день, ту не придуманную воображением ночь вернула ему эта лесная вырубка.
Тогда отец был еще жив. Он трусом полз по земле, озирался на попутные деревни, сторонился военных частей и шел, шел, не сознавая, что идет к погибели. Угрюмый страх придавливал к земле.
У ног Николая лежали поваленные деревья, огромные, величавые. Их срубили для новых домов и школ, для тесовых оград и оконных рам. Мертвые, они лежат перед ним, придавив собою поросли молодняка. Но никто не вправе упрекнуть их в этом! Они хорошо росли на земле и упали, спиленные, чтоб заново обрести другую жизнь.
Лица отцовского он никогда не знал. Той черной ночью он видел одну смутную тень у порога избы. Кто-то сумеречный тянул к матери длинные руки, а та зло и отчаянно отбивала их от себя. Обросший, грязный, со звериным блеском в глазах кто-то оттолкнул мать в сторону и хрипло выдохнул: "Дай хоть поесть!" "Жри и уматывай, пока я в сельсовет не доложила!" - кричала мать. "Это бог покарал меня, - слышался чей-то голос. - Молоканам грех убивать и воевать не велено!.."
И Николаю представилось, как пробирается этот человек к дому, к своему, как ему казалось, единственному спасению...
...Как он сумел выжить в пекле первого боя? Не на такой ли, похожей на эту земле, не у такого ли вечного леса поднимались его однополчане в атаку? А он, оглушенный ударом в плечо, отойдя от контузии, бежал в обратную сторону. Все дальше и дальше... И опять бежал бездумно, гонимый страхом.
Подошла осень. Морозец и сырость одолели его. Больной, простуженный, сутками ничего не державший во рту, добрался он наконец до родных мест. Думал, что здесь перебьется, перезимует, а там - видно будет. Он подполз к самому краю поблеклой, уже заметно поредевшей уремы. Из овражка дохнуло на него речным холодом. Свинцово дымчатая вода, окантованная вдоль берега серебристой кромкой льда, тускло поблескивала, отражая негреющие солнечные блики. Лучи падали отвесно, разрезали насквозь неглубокую воду и четко высвечивали цветастые камешки и зеленые травинки на дне речки. Спустившись по глинистому склону овражка, он оказался на прибрежной россыпи пестрого галечника. Камни-голыши больно кольнули локти, разбередили и снова окровенили мосластые колени, гулко загремели под ним. Сухими, потрескавшимися губами он жадно припал к воде. И пока пил ее, ничего не видел, не замечал перед собою. Только плеск мелкой ряби дрожал и поблескивал в бессмысленных глазах. Жажда, мучившая целый день, унялась. С трудом оторвал от воды насытившиеся влагой губы. По щетинистому подбородку заструились капли. А ему так захотелось завалиться на спину, на этот прохладный, тронутый слабой изморосью галечник и лежать, лежать бездумно, бессмысленно, следить за легкой накипью белесых облаков, образующих причудливые фигуры.
Неожиданно глаза его округлились, бесцветные и уставшие, они налились жадным огнем. Голод, подавленный недавней жаждой, проснулся, ощутимо кольнул в живот. Глаза сверлили одно и то же место в тихой заводинке. Там, плотно прижавшись ко дну мелководья, ползали, неуклюже копошились прямо около берега, в каком-то метре от него жирные безразличные ко всему пескари. Он стянул с головы пропотевшую фуражку, стараясь не греметь галькой, чтоб не спугнуть рыбешку, подобрался к самой кромке воды, резко вытянул руки, накрыл фуражкой как раз то место, которое сверлили его горящие глаза. Зачерпнув вместе с грязью, песком и глиной воды, долго ждал, пока вся влага не просочилась через поры материала: вылить на берег боялся, вдруг да упрячется пойманный пескарик между камней. Когда в фуражке остались песок да камешки, он с радостью обнаружил там трепещущуюся маленькую одну-единственную рыбешку. Но это был не жирный пескарь, а скользкий, длинный, как суровая нитка, вьюн. Пацанами, вспомнил он, вьюнов они выбрасывали, говорили, что есть их нельзя. Но давнишнее суеверие мелькнуло в голове смутно, туманно. Он тут же выхватил из фуражки маленького вьюнка. Передними зубами перегрыз сначала голову, затем всю рыбку, извивающуюся еще на морщинистой ладони, поспешно кинул в рот. Долго с наслаждением жевал холодное крошечное тельце, до тех пор, пока во рту не образовалась слюна с приятным слабым запахом рыбы. Проглотил слизь, но голод придавил еще глуше. Он несколько раз процеживал фуражкой замутненную воду. Безрезультатно. Обнаглевшие пескари тучей лезли туда, где муть поднималась с мелкого дна, взбудораженного мокрой отяжелевшей фуражкой. Тогда в гравии, рядом с водой он принялся копать широкую ямку. Торопился, боясь, что пескари разбегутся. В кровь разбередил пальцы, заусеницы от ногтей поползли мелкой стружкой вверх, отрывались с болью, и вода постепенно окрашивалась кровью. Горловину ямки он соединил неширокой канавкой со струей речной воды, потом отполз и замер в ожидании, сжимая в руках булыжники и фуражку. Муть немного осела, и он обрадованно увидел, что в ямку сползаются пескари: один, другой, третий...
Так, как сейчас, он никогда еще не голодал. В первые дни, бродя по незнакомым полям вдалеке от передовой, то и дело натыкался на заброшенные огороды, выкапывал молодую картошку, свеклу, морковь, попадались перезревшие запоздалые крупные огурцы. Позднее не боясь заходил в деревни, солдатки и вдовы кормили его, жалеючи. Прикидывался раненым, идущим из госпиталя. А здесь, в родных краях, его одолевал страх. Пугаясь всего, шарахался в кустарник, забивался в леса. Понимал, что могут опознать.
Между тем день освободился от холодности, солнце пригрело землю, она распарилась и отдала последнее тепло, сохраненное с лета, синему сквозному воздуху. Наевшись сырых пескарей, пригретый солнцем, он заполз в прибрежный камыш и уснул. А когда проснулся, было уже темно. Вдали, на возвышенности, теплились слабым огоньком окна домов, лаяли собаки, тянуло оттуда приятной горьковатостью кизячного дымка. Что-то давнишнее и родное, близкое и прекрасное всколыхнулось внутри. Зябко вздрогнули плечи, в груди защемило и больно и сладостно. Словно теплые руки матери прикоснулись к щекам, по которым скользнула слеза; словно обняла жена, податливая и разгоряченная долгим ожиданием; словно сморенный беготней сынишка припал пугливым одуванчиком к его плечу...
Что же так неотступно звенит в голове? Почему по небритым щекам текут горячие слезы?
Здесь, в этой речке, они пацанами ловили сопливых ершей, здесь он купал колхозных откормленных кобыл, здесь мать прополаскивала белье и веселый стук ее валька разлетался далеко окрест. Все было здесь, и ничего не осталось. Пусто... Он лежал на поблекшей осенней траве и плакал. Жалобно скулил, как кинутый кутенок. Прошедшее не давало покоя. Вкрадывалась мысль - страшная в своей правдивости, что было бы лучше, пожалуй, погибнуть там, у горящего моста или, в крайнем случае, от шальной пули своих же однополчан, когда бежал через поле к лесу, бежал, напуганный чужими танками, увиденными впервые. Надо было умереть, чем сейчас мучаться и ждать чего-то ужасного... Надо было погибнуть...
Он тяжело поднялся, сунул озябшие руки в карманы затрепанных галифе и, укрытый теменью ночи, пошел в сторону деревни. Пустыми огородами пробрался к своему дому. В окошке светился тусклый огонек керосиновой лампы - коптилки. Бессознательно, ни о чем не думая, перелез через плетень, поднялся на крыльцо к сенцам. Колотилось сердце, дышать стало трудно. Кто может ждать его? Никто! А может быть, здесь уже предупреждены о его побеге и поджидают, чтоб изловить? Жена... что скажет она, как встретит? Сын, он еще несмышленыш, не поймет ничего. Пробилась мысль, давно закопошившаяся в туманном сознании: что ж, увижусь с ними, поцелую сына, обниму жену, а там можно и сдаться властям, будь что будет! Лучше сдаться, чем жить так...
Несмело постучал в дверь. В избе что-то зашебуршило, звякнула щеколда, и в проеме показалась жена. Она дико вскрикнула, плечом прижалась к косяку, стала припадать на колени, падая. Он подхватил ее, а сил, чтоб удержать, не было. Упал вместе с нею на пол, прямо подле двери, почувствовал прикосновение горячей груди, лежал рядом с беспомощной, потерявшей сознание женой, почуяв, как оживало желание, не приглушенное ни голодом, ни долгими скитаниями по бездорожью. Она очнулась, легко скинула с себя ослабевшее, тело, метнулась с криком в избу. Проснулся сын. Он выбежал из-за печурки, наблюдая за человеком, ползшим к материнским ногам на карачках. Страшный человек обхватил ее колени, прикасаясь небритым ртом к оголенным бедрам. Мать со злостью отталкивала его ногами, пинала куда попадет: в грудь, лицо, живот. Они оба плакали и кричали друг другу что-то не понятное для мальчишеского разума.
- Предатель! Сволочь! Гад ползучий! - почти в беспамятстве кричала мать. - Сколько горя ты мне принес! Сколько стыда!..
Униженный, он выполз из собственного дома и больше не появлялся никогда.
Бездомным зверем скитался по округе недолго. Вернуться в часть или отдать себя местным властям не смог, не одолел страха. Но смерть сумела подкараулить его. Он мог бы умереть с голоду зимой или замерзнуть, не найдя нигде приюта, или стать жертвой волков, однако погиб по-другому.
Здешний лесник, гоняясь по первому снежку за лосем, услышал в соснячке неожиданный треск сучьев, он вскинул старую берданку к плечу и, почти не целясь, жахнул жаканом в метнувшуюся к оврагу тень. Думал, лось за сосняком, оказалось - Иван Локтев. Лесник сразу же признал его, перепуганный побежал в сельсовет доносить на самого себя. Завидя председателя, доложил, что случайно порешил Локтева. "И какого дьявола занесло его в таку трущобу, там и зверье-то редко бродит!" - шумел лесник. А председатель, ничуть не смутясь и не разгневавшись, перебил, злорадно тряхнув пустой рукав пиджака: руку он потерял еще в сорок первом. "Локтева, говоришь, подстрелил? Да дезертир же он, не слыхал, что ль? Черт с ним... Меньше хлопот, а то бы, глядишь, в район конвоировать пришлось". "Как не слыхал, - слыхал. Дезертир, да все ж - человек чать", - продолжал лесник. "Собаке собачья смерть, туда ему и дорога", - сказал напоследок председатель и словно забыл тут же о леснике, отгородившись от него газетой.
Угрюмый и пониклый спустился Николай к реке, где застал Свету за приготовлением обеда. Дымился костерок. Побулькивало на огне закопченное ведерко с ухой. Она заметила сумрачность на лице мужа, спросила:
- Тяжело, что ли, было, что-то уставший весь из себя?
- Нормально, - коротко ответил он, пряча от жены взгляд.
Они похлебали ухи. Попили чаю и в тот же день, ближе к вечеру, прибыли обратно в Павловку. Уставшие, с тяжелыми рюкзаками присели на раскладушки в инструкторской комнатке лесной турбазы.
Ночью Николай долго ворочался с боку на бок, не мог заснуть. Раскладушка жалобно скрипела под ним. Поднялась Света, скользнула к нему под байковое одеяльце. Она еще днем заметила, что на мужа нахлынула тоска, давно знакомая ей. "Беспричинная тоска" - как объяснял всегда Николай свою неуемную сумрачность и невозмутимую молчаливость.
- Почему опять хмурый, как медведь? Наверно, не любишь меня, вот и дуешься?
- Что ты, Светочка, люблю. - Он ласково обнял жену, уткнувшись лицом в ее волосы, пахнущие тайгой и дымком костра. - Люблю, Света... А тоска у меня от дурацкого характера. Пора бы привыкнуть тебе, не первый же год вместе.
- К этому разве привыкнешь? Чуть что, - так сразу - тоска...
И надо же было выдаться такому дню! Лесная вырубка, на которую случайно набрел, напомнила далекое военное время. И теперь ночью один кошмар сменялся другим. Света давно спала. За окнами турбазы шумела негрозно уральская тайга. Изредка раздавался одинокий взлет вспугнутой птицы. А он лежал на раскладушке с открытыми глазами и думал, думал...
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
До вечера было далеко. Светило жаркое солнце. Голубело ведренное небо. Безмолвствовали чахлые тополя, изрядно покалеченные дымком цивилизации.
Виктор Рабзин с трудом дождался конца рабочего дня, забежал к Давыдовичу. К трамвайной остановке они пошли вместе. Оба молчали. Виктор пугался разговора о главном, наболевшем за эти дни. Его томила их обоюдная тайна, которой, как он прослышал, заинтересовались на комбинате. "Случись нежелаемое дознание, - беспокоился Виктор, - все шишки достанутся мне! Начальник бюро в любом случае останется в сторонке". "Моя хата с краю", - как тот постоянно твердил, когда подключал его к своим "легким шалостям" по соавторству в тех или иных более менее значительных работах безвестных рационализаторов.
На остановке, невдалеке от железнодорожного вокзала, они вышли из трамвая. Рабзин взял Давыдовича под руку.
- Юра, может, в кабак забежим? Шлепнем по махонькой?
- Ресторан - не место для серьезных разговоров, Виктор Иванович, - отказался Давыдович.
- Но я приглашаю по дружбе, давно не сидели вдвоем, не говорили по душам, - торопился досказать Виктор.
Начальник бюро нахмурился, два крыла черных бровей сошлись на переносице.
- Улавливаю о чем речь заводишь, - поправил золотые дужки очков. - На днях по этому поводу меня уже тормошили.
- Кто?! - испуганно дернулся Виктор к Давыдовичу.
- Секретарь парткома с Ясманом... Добренькими прикинулись... Так, мол, и так, о работе интересуемся... А мне что? У меня все в норме, как Ясман говорит: "Шуруп к шурупу, винтик к винтику".
Они вошли в сквер. Заасфальтированная дорожка со строем тополей по обе стороны вела к городу. Не доходя улицы, Виктор пригласил Давыдовича присесть на скамейку. Волнение нарастало, и успокоить его мог только он, начальник бюро рационализации.
- Вы не тушуйтесь, - первым заговорил Давыдович, - У нас с вами нет причин к беспокойству. Все сделано так, что комар носа не подточит...
- А если сам Локтев начнет ерепениться? - продолжал Виктор.
- Не могу понять, что этому Локтеву надобно? Он тоже проходит по документации как автор рацпредложения, - Давыдович тряхнул черной копной волос. - Выходит, на лицо две работы, два автора, если не считать примкнувших... Все в норме, все в законе!
- Документы - бумага, - тихо возразил Рабзин.
- В наш век бумага решает все! - заключил Давыдович и поднялся со скамейки. - Моя хата с краю! Мое рацпредложение таково: народ пошумит, пошумит и бросит, все останется так, как мы запланировали...
Начальник бюро, в противовес Рабзину, не беспокоился. Причин для тревоги он не видел, знал, что разобраться сейчас в том, кто автор, кто соавтор, просто не возможно. Начиная от оператора и начальника цеха, кончая самим генеральным директором - вся артель рьяно подключилась к серьезной работе. И у каждого из них есть закономерное основание утверждать не только о простом соучастии, а чуть ли не о заглавной своей роли. К тому же и Локтев не будет обделен. Получит деньги в бухгалтерии - успокоит свое самолюбие. Хватит ему и этого! С Рабзиным сложнее... За ним должок. За титул изобретателя с него причитается. Но нет, денежных вознаграждений Юрию Давидовичу не требуется. Пусть Рабзин замолвит словечко своему высокому тестю... На данном этапе это поважнее денег!
Давыдович не придал особого значения разговору с секретарем парткома и начальником цеха, поэтому не видел необходимости передавать его смысл Виктору, умолчал.
А разговор был не безобидным. Секретарь парткома - Зарипов, видно, прознал кое о чем, ибо глубоко вникать во все мелочи не стал, потребовал доложить письменно о всех рацпредложениях последних лет, где Рабзин числился в соавторах. Бумага такая в партком ушла незамедлительно.
Разговор с Ясманом был потруднее и до сих пор неприятно задевал его самолюбие. Он нервничал, вспоминая их встречу, взвешивал слова начальника цеха: нет ли в них подвоха? "Нашел чем упрекать! - мысленно ругал Ясмана. - И тем, что они, к сожалению, в родственных отношениях - упрекнул, и в шулерстве каком-то пытался уличить, и всякого абсурда наговорил. Тоже мне - родственничек нашелся! - гневился Давыдович. - Нет, ничего не выйдет у этого мягкотелого правдоискателя. Постыдился бы седых волос своих, словам бы отчет отдавал. Пришел - разбушевался, накричал..."
Об этой, далеко нелицеприятной беседе Виктору он не рассказал. Зачем? Она касалась не его.
Проходя мимо ресторана, Давыдович обезоруживающе улыбнулся:
- Забегу однако, поужинаю. Куда мне податься, старому холостяку?
- Чур, угощаю я! - предупредительно вставил Виктор.
- Упаси боже, я иду один, Виктор Иванович! К чему лишний раз публично глаза кому-то мозолить?
Они разошлись, удовлетворенные по-деловому короткой встречей.