Жизнь и гибель Николая Курбова. Любовь Жанны Ней - Эренбург Илья Григорьевич 5 стр.


И бац. А через час Женя, выйдя в отхожее, не возвращался долго. Сторож Бабич пошел проверить. У двери вздрогнул. На помочах!.. Под подушкой нашли туфли (стыдился, прятал), крошки миндального печенья и на клочке от папиросной гильзы: "Дорогая мамочка, я так боюсь… Мамуся!"

Николай - рука на железе окна - сухой глаз, сухой стон, железная тяжесть, сердце - запор - порох. Когда же? Скоро!

Пока что месяцы в тюрьме. Допросы. Ротмистра бархатный баритон, чай с лимоном.

- Я душою с вами…

Белки глаз мечтательно ввысь - Гретхен в голубом мундире.

- Ведь я почти революционер.

И снова нары. Карцер. Крысы - другие, без службы. Мокрицы за шиворот. Голодовка и плевки на хлеб (от соблазна). Однообразие: снова били, - в "пьянку", на блевотину. Осень. Скоро ли?

Потом скитания. Теперь профессионал. В Николаеве забастовка, судостроительный. Урал - выборы. Волнения среди матросов. Севастополь. Надо связаться с солдатами. Военная организация. Несвижский полк. Был дворянином Кадашевым. Тер-Бабаньянц, армянин из Нахичевани. Сольской волости, Елецкого уезда, Гавриков Илья Иванович. Бельгийский инженер Сельвер. Имена. Прописки. Приметы. Аресты. Тюрьмы. В Баку провал. Сидел в Лукьяновке. В Иванове-Вознесенске меньшевистское засилье. Самарский централ. В Крыму ингуш - нагайкой. Чайные. Ночевки. В среду, в 4 часа печатники, в 6 ч. р. к. Где ночевать? Блокнот. Адреса на папиросной. (В случае чего - проглотит.) В тюрьме отдохнет.

Одно особенно любил: выступать в рабочих казармах и на митингах, чтобы было побольше лиц чужих, неперелистанных. Еще - чтобы не было имен. Войдет - высокий, худой, в просиженной на разных заседаниях шляпе. Смотрят - агитатор. Тянутся. Он знал эти движения: выгнутые пружины шей, руки выпростанные, чуть приоткрытые, сухие, прогорклые рты. Бородатые, как школьники: на доске мелом "О", и каждый ротик тотчас становится таким же "о" - удивление.

Говорил складно, внятно, слов не кидая пригоршнями, будто мот, бережно раскладывая по всяким головам - курчавым и плешивым, как домовод припасы. Сразу видел всех и никого не видел. В такие минуты верил: не зеваки, не пьяницы, не лежебоки, не мусор - обожженные в горниле муки кирпичи для новых строек. Слово, грузное и рыхлое, как мясо, кидал восторженно:

- За нами массы!..

Второй и третий раз в казарме. Видел - кто и как. Василий из казенки раком ползет домой, да не простым - вареным. Федька - разбуди его, и то: "Орел или решка?" Зобастый Влас всех девок упаковочной, распаковав, испробовал. Увидит, хвост закрутит, мигом увильнет. Все это Курбов вскоре замечал. Не брезгал, не осуждал, усмехался ласково:

- Ну, вам, товарищ Влас, сегодня не до Маркса.

Но исчезали первичные громады. Как глетчер, таяла величественная "масса", обнажая кочки жалкие голов: Василия искристую лысину, смешок молодцеватый Власа. В каком-то из мелькавших городов среди людей встретил человека. Цекист. Кличка - "товарищ Иннокентий" (имени, кажется, и сам не помнил), больной. Ночевали вместе, снял пиджак - лохмотья. Есть забывал. Но не было в нем ничего от аскетизма марксистских начетчиков, среди комментариев затерявших простую радость. Взглянет, улыбнется, и глаза усталые чуть прищуренные раскроются в таком младенческом упоении, что встречный, какой-нибудь усатый регистратор, враг и дурак, тоже взглянет, тоже улыбнется в рыжие колючие усища - жить стоит!.. Раньше, кажется, такие в скитах живали: молились, перевязывали лапу подшибленному журавлю, вне мира были с миром. Теперь не в монастыре, где белуги под соусом и щедроты молельниц, а в самой изуверской партии - такой сыскался. Прочел он… прямо все прочел, на конгрессе Жореса переспорил, разумного желал, а в сердце - любовь бесхитростная, отреченность: дитя, лесная ягода, улыбка.

Николай его встретил на собрании. Туземец-щенок читал доклад об "Использовании легальных союзов". Вздор, а где не просто вздор, там ересь, синдикализм. Николай его мимоходом разоблачил. Такому надо таскать прокламации, а не с ответственным докладом выступать.

Ждут, что скажет товарищ Иннокентий. Медлил. Был очень мягок. Да, принципиально, конечно, но доклад все же весьма интересен, благодарить докладчика и прочий мед. Николай был возмущен. Вышел с цекистом.

- Товарищ, зачем вы прямо не сказали - вздор? Ведь это развращать таких балбесов.

- Вы очень молоды. Он тоже. Вы умней его, но не старше. Да, да. Вот вы не понимаете, что он придет и ляжет к стенке: "Приезжие сказали, значит, я - ничтожество, зачем же жить?" И будет ему плохо, так плохо, - камень голова, щемит, клубок под ложечкой. А плохого много и без нас…

Николай жил двадцать два года, много видел. И вдруг неожиданно, как руку на плечо - что это?.. Растерянно замер. Остановился даже у голубенькой калитки. Товарищ Иннокентий, взглянув, увидел приподнятые брови.

- Ну, что там!.. Я ведь не против вас… А просто надо пожалеть. Без этого и дня не проживешь.

"Жалеть!"

- Жалеть нельзя - для дела вредно.

Товарищ Иннокентий вздрогнул (ему черед), чуть двинул бровью - этого еще не слышал. В первый раз нагнулся - такая глубина. Не знал, что, вытянув худую шейку, щурясь синим близоруким глазом, заглянул в грядущее. Ласково пробормотал:

- Не так, не так…

И, чуя, что словам нет власти над жестокой бледнотой Николая, хотел его пронять беззлобным смехом:

- Разве у нас в программе сказано, что нельзя жалеть?..

Николай еле выжал:

- Может быть. Ну, мне сюда. Прощайте.

Товарищ Иннокентий долго вслед глядел. Потом, печально усмехнувшись, побрел к какой-то фельдшерице, где ему дали ночевку. Хозяйка варила варенье. Пенки в тарелке с голубой каймой. Спросил: как ягоды этим летом, не дороги ли? Вдохнул сладкий пар. Вспомнил что-то, и на губах, где расползалась скрученная папироска, почувствовал сначала вкус пенок, потом печальный материнский поцелуй. Уже вечерело. Подошла собака - старая, с седой бородой, жалобно подышала в руку. Товарищ Иннокентий подумал о Николае - как глядел в упор. Захотелось прилечь. Болезнь сказывалась. На этот раз он смутно порадовался ей - ущербу, слабеющему ходу разреженного и разряженного больного сердца, прохладе, вечеру, концу. Заглянув куда-то, вдруг отяжелел. (Через год, в пятнадцатом, он умер, не увидев, чем закончился вот этот спор, в нежаркий летний вечер, по дороге где-то, кажется, в Уфе, когда сочувствующая фельдшерица варила варенье из лесной малины, а в переулке белые белели щеки и вспыхивали жесткие глаза.)

Расставшись с товарищем Иннокентием, Николай не пошел домой. Он долго бегал по пыльным уличкам, пренебрегая конспирацией, пугая сонных, обалдевших кур. Забрел зачем-то в чайную, взял пару. Чубастый мастеровой кинул пятачок в машину - машина, не ошибаясь, проплакала про бура. И чубастый растравленное сердце, неудачливую жизнь, картинку красавицы из "Нивы", мух и скуку вылил в одно пронзительное верстовое: "У-у-ух!" Николай глазом не повел. Камень. А внутри все ходуном ходило: "Жалеть? Как тот у фельдшерицы?"

Был он другим. Рожден иначе. Пенок вкуса не припомнил на сухих губах. И для других годов рожден. Такой не мог бы умереть в пятнадцатом. Он должен был дождаться и дождался. Вынянчила не любовь, а воля. Жалеть? Но стоит пожалеть ему, и вскочит очумевший, обнимет всех: трактирщика, чубастого, машину, мух; весь изойдет в соленом ливне. А после - ничего. Ложись на скамью, пей чай и, если очень сильно нальется гневом сердце, ухай: "У-у-ух!" И все останется, и будут где-то мамы работать (тиковая ямочка), Провы шуршать ассигнациями, и Мариетты - сонет, бас Власова, бычьи шеи, мясо с перстнем, нежность вшивая Сергеича - тухлятина, цыц, Коленька, лезь в конуру, лижи сапог и блох вычесывай, пока не околеешь. Вот жалость! Нет! Николай Курбов не может жалеть!..

Из чайной он вышел твердой поступью. Зачерпнул немного северного ветра. Среди домиков утробных, теплых постельной душной теплотой, вот этот ветер и гудок вырвавшегося в поле паровоза… Скоро! Уж скоро!..

9

- Австрия, к посольству!

- Как же так? Позвольте прикурить!

- Братья! Славяне!

- А ну их к матери!..

Той теплой ночью Николай, среди слезы и зыка, познал такое одиночество, что, кажется, он был не на прокисшей, тихой Мойке, где, набегая с Невского, прапорщики, экстренные выпуски, шлюхи, подвыпившие призывные сновали, плакали, молодцевато насвистывая, выплевывали новое слово "война", не там - в пустыне.

Заранее все знал, без директив: Англия, Германия, империализм… Но что же делать с этим знанием, когда даже тумба готова, подбоченясь, гарцевать, колоть, стать знаменем или наглой телеграммой? Груды туш, домов, вещей, шпицы, купола, каланчи, все взбесились. Вывески кричали: "Воевать!" Золотой калач, от чванства раздавшись, требовал: "Сожрите, растопчите, я неистощим!" - и подмигивал при этом рогу изобилия с плюшками и с прочим. Сюртуки и брюки портняжек, без голов, уже маршировали. Колбасы пахли падалью, окорока сочились дикой олифой. Надо всем торжествовал сапог. Он долго жил своей отдельной жизнью, рядом с "Иллюзионом", напротив кулинарной школы, в доме № 26. Услышав топот, стал опускаться, доказывать: "Зачем нога? Я сам. Пройду в Берлин. Я растопчу. Я - с вывески. Я - рыжий, дикий, самодержец". Курбов чувствовал на голове пудовую пяту. Бежал. Но из домов выглядывали пуза комодов, легионы десертных вилок, крокодиловый оскал кушеток, портьеры, вздор. Вещи явственно не могли терпеть: много, тесно. Люди тоже. Образовалось море. Николая несло час, другой, наконец с гулом выплеснуло. Он шлепнулся о дверь, скатился со ступеньки. Может, являлся уже трупом, и некто, будто заправский поп, над ним пропел:

- Одын кахэтинский!

В кавказском погребке войны сначала не было (две двери, к тому же обитые сукном, и шесть ступенек). Засаленные, заспанные ковры лениво колыхались. Баранье сало. Жалостно: "Алла-верды". Шмыгала какая-то девица, вероятно, Нина. Глаза масленые и мокрые, как подмышники. Николай, уже бездумный, - утопленник на дне, - послушливо пил кахетинское.

Вскоре война стала просачиваться, сперва по каплям.

Двое:

- Вильгельма за усища!..

- Милянький, ай-я-яй! Милянький, подстрелят тебя пулей, прямо в пу-у-уп!

После, прорвав сукно дверей, - ватагой. Буйные бутылки в восторге выстроились: снарядов хватит! За сим - Берлин. Высочайший путеец нашел на стойке кинжал для шашлыков, с девизом "Смерть барашкам", машет. У Нины из глаз-подмышников течет густой любовный сок:

- Ты храбрый!..

Запели. Бутылки тенором и чисто. Люди, фальшивя, отрыгая детские уроки, экстренные выпуски и дрянное винцо:

- "Боже, царя храни!.."

Вдруг видят: один не встал, не отрыгает, над столиком нахохлившись, ест с хрустом огурец. Обступили Курбова так человек пятнадцать:

- Пой: "Бо-о-оже"…

- Пой!

Здесь чей-то штык и "Смерть барашкам", и подмышники, и все - одно:

- Пой!

Знал: не сделает. Но крепче сжал рот, боясь, что вырвется случайно какое-нибудь мягкое, зализанное слово, вроде "не надо" или "перестаньте".

- Пой: "Бо-о!.." Пой: "Бо-о!.."

Встал тогда, широко рот распахнул и отрыгнул - не "Бо", рогатое:

- А ну вас к черту!

Черт, выскочив, задорно рогами боднул путейца. И высочайший обомлел. Потом ударил. Полетели: Курбов, столик, бутылка, огурец. Кахетинское легко смешалось с кровью. Докончить не могли: дальше несло, и в дверях, еще разок отчаянно рявкнув: "Царствуй на славу", - все выкатились прочь. Хозяин с пьяным армянином, успевшим уже выжать подмышники девицы, подняли Николая и выкинули на улицу. Какой-то проникновенный патриот смутился, но армянин утешил:

- Человэк пэрэкупил.

Николай поднялся, долго, слюнявя платок, вытирал лицо.

Так одинок! Так нескоро! Гигантская партия - крохотная девочка, ручкой махнет "долой"! Эти усмехнутся: "Пусть себе!.."

Светало. Взболтанный народ еще ходил, не мог осесть.

Вдруг, оглядев толпу, Курбов зажмурился: ясно стало - истопчут, нашинкуют, человеческая окрошка "пулей прямо в пуп"… Отнюдь не тигр, но, это осознав, удовлетворенный почти что, облизнулся. Да, штука будет посильнее всех Власовых, глубоковых и крыс в мундире!..

Мойка пахла сыростью, чухонской, скряжнической, мелко-канцелярской духотой. Но Николай услышал плотный кровяной дух. Разволновался: "Пулей прямо в пуп!.." Будут многие пупы, ощерясь, мстить. Так же бегать по канавкам, сбивать с наскоку картузы; зальют все погребки, дивным кахетинским прополощут грязный камень и гранитные седалища сановников. Видя такое, Курбов радовался дню, одышке одутловатого Петербурга, экстренным выпускам, синякам, войне.

Заснул уже утром. Шепнул в подушку вздорным шорохом:

- Смерть барашкам!..

Засыпая, видел, как по миру ходил чудовищный циркуль, отмерял, назначал и вписывал одно в другое. Видел сердце, без воя и без войн, строй, солнечный зной, глазастый разум. Видел еще голый город, в одной стене миллионы иллюминаторов. Дальше - числе пришло к числу, и два числа торжественно молчали. (Но это видел уже во сне.)

10

К дочери хозяйки (Курбов жил тогда на Кирочной), к Мирре-хохотушке, приходила подруга Таня Епифанова. У Николая книжку попросила. Потом все чаще, уже не к Мирре, а (третья дверь направо) к Николаю.

- Можно? Я помешала?..

Вместо ответа с полки еще одну колючую достает. Ну, как такую проглотить?

- Вам надо усвоить диалектический метод.

Бедная обмирала. Знала: дома - шарады, фанты, танцы, шоколадное печенье "империаль" и "je vous aime" Пети Петухова. Еще: она - дочь капитана в отставке, Таня Епифанова, у нее две руки - обнять, голова - ночами думая, измыслить нечто сложное и важное, например, "Коленька", "родимый". Но читала: "антитезис… синтез".

Раз Николай, одобрив, сказал:

- Вы будете работать в моем районе.

В его. С ним! Район - почти шалаш влюбленных. Диалектику, стыдясь себя, тихонько заедала Блоком. Тогда у Курбова оказывались роза и секира. Закрыв лицо ладонями, Таня со сна его звала: "Мой любимый, мой князь, мой жених…"

Капитан в отставке книгу нашел (Карл Маркс, "Восемнадцатое брюмера…"). Страдая астмой, так задышал, что подвески люстры грустно всплакнули, швырнул, учинил допрос. Мирру с Кирочной обозвал потаскушкой.

- Запрещаю!.. Молчать!.. Прокляну!..

Таня "Восемнадцатое брюмера…", обиженное капитаном, нежно поцеловала (не это ли его письмо?):

- Он герой!

- Жидюги! Крамольники! Прохвосты!

Об стол. Люстры навзрыд. Кричит:

- Не то прокляну.

- Я тоже буду… и в его районе!..

Через час (третья дверь направо) Николаю:

- Отец отсталый… Мы разошлись навеки. Помогите мне пристроиться. Я умею немного по-французски и еще штопать папины носки…

Ночевать оставил у себя. Октябрьское солнце поцеловало мерзлое окно, и стекла - старушечьи щеки - облились слезами, оттекли. Оба молчали. Таня не выдержала:

- Вы подумаете, что это нечестно… Все равно! Я должна вам напрямик сказать: у меня, кроме убеждений… Ну, как сказать?..

(Рот приоткрыт, и все готово для слов, а нет их, тянет, тянет из себя, как из колодца тяжелое ведро.)

- Николай!.. Я про себя зову вас просто Николаем… Словом, я хочу, чтобы вы меня… чтобы вы меня…

И это уж не вслух - чертеж губами:

- Любили!..

Николай чуть-чуть согнулся, но, быстро вспомнив и Тань, и Варь, и Кать, озлился. Что им партия? Капитан, ну, помоложе, чтобы гуманней, и в театр, гости, дети… Не ответил Тане. Долго, громко возился со спиртовкой: надо чай пить. Когда вскипел, сказал:

- В моем районе много работников, а вот в Василеостровском был провал. Вас - туда. Я завтра скажу секретарю.

Таню уложил на свою кровать. Сам - на пол, в углу. Но не спалось. Женщин Николай не знал, хотя по возрасту как будто полагалось (был ведь крепок и здоров). Может, память удерживала: ночи на сундуке, гитары визг, маменькина ямка. Как в иных девушках, в нем настоялось трудное, густое целомудрие. Улыбался женщинам и часто, проходя по летним уличкам, радовался на влюбленных, сам же никогда никого не целовал. Порой по телу ползло что-то мохнатое и теплое, как большое насекомое, в голове распластывало крылышки, и бились невнятные залетные слова "милая", "нежная". Отряхивался, как с дождя. Теперь - сильнее. Вдруг звук. Не сразу догадался, что это слезы. На Николая хлынула влажная, обморочная теплота, как в летние, сырые ночи. Закрылся одеялом с головой: там, в темноте, высовывала шакалью пасть любовь. А что с ней делать, с этой любовью?..

Таня все всхлипывала. Углы узких плеч подскакивали в такт. Вот так! И ничего не будет. Ни жениха, ни того, другого… И даже не в его районе…

А Николай уже дышал ровно. Глядел на потолок: трещины увивались в какие-то мифические буквы, На неизвестном языке значилось:

"Все ерунда".

"В четверг, в 4 - явка".

"Будет когда-нибудь легко".

Чувствовал - осилил. Мысли сцепились, отхлынув, правильно текла вышколенная кровь. Любовь? Мне не нужна любовь!

Утром снова спиртовка и деловое:

- Вам лучше всего поехать трамваем тридцать четвертым.

Неделю спустя, встретив секретаря Василеостровского района товарища Максима, спросил: как такая-то?

- Не было такой.

Вот тебе! Зачем же с ней возился? Как будто таким дорога партия! Самки! Конечно, любовь в природе - но час, но день, у этих - всё. Когда мы одолеем, надо устроить школу для девчонок: с детства приучать, чтобы любовь и дети на месте были - не утром и не днем. Так, побрюзжав, вскоре забыл о Тане.

После: морозный, засиневший вечер. Сочельник: нагруженные свертками, пакетами, кулями, заиндевевшие, спешат, чтобы, окунувшись в тепло, выронить крымские яблочки, золоченые орехи и красные рождественские носы. В паре расплываются, сдаются парадизы витрин: закрывают, поздно. Свертков все меньше. Светлые пятна и гам переместились в этажи, где за портьерами и шторами детвора, суетливое предчувствие, распакованные звезды. Только редко - запоздалый тащит купленную подешевле елочку.

Назад Дальше