Бесприютный Курбов долго разыскивал, где найдется завалящийся огонек. Набрел: "Чайная", еще открыта. Два китайца, не то улыбаясь, не то грозясь, во всяком случае переставляя время от времени таинственные скулы, орудуют с чайником. Хоть рядом кипяток и сахар, но сивушный аромат все тайны выдает. Еще - девица. Сначала Николай не узнает: нечто знакомое, может быть, случайно, на улице заметил. Потом эта знакомость щекочет мозг, перерывает воспоминания. Какие-то намеки тонут в малиновом море румян, в треске юбок: ясно - с Невского, откуда же знает?.. И вдруг - уже не памятью, а чем-то встающим из живота: мохнатое ползло, ночь, слезы.
- Товарищ Таня, я не узнал вас…
- Напрасно узнали… Вам ли такой интересоваться…
- Что вы… Как же!.. А почему же вы не пошли тогда на явку?..
Таня смеется так громко, что серьги, чашки и даже скулы китайцев перемещаются:
- Это очень скучно! А я живу весело. Вчера в "Электротеатре". Глупышкин зацепился за порог, разбил в посудной лавке все миски. Хи-хи!
И снова общее колыханье.
- Потом - фарс "Когда его нет дома". Вы не были? Ужасно жаль! А впрочем, до свиданья! Я пойду вот к этим желтым. Они уже пригласили.
Встает, но как-то слишком быстро. На пол - сумочка, из нее: зеркальце, мужской дырявый кошелек, трубочка губной помады, грязная, плешивая пуховка, новые чулки, неизъяснимо прозрачные: лес поздней осенью, и, наконец, - книжечка. Николай невольно любопытствует, - ах! - "Восемнадцатое брюмера…".
- Отдайте!
Голос снова вверх, и трах - разбился, прямо наземь слезливым задыханьем. Бегом к китайцам. Из горлышка пьет залпом.
Закрывают. Курбов один среди торжественной, морозной тишины. Слышит еще "хи-хи" и слезы. Надо забыть, не слышать, отмести. Зачем такое? Просто ей был нужен муж, какой-нибудь капитанишка. А впрочем, не то… Может быть, любила? Мохнатое опять ползет. Но лучше без любви. Если поддаться, пойдут уют и прозябание: дети, елка, грецкие орехи. Затвердеть, Стать свежим, белым и прямым, как этот пустой, окрыленный новым снегом, летящий дальше в ночь и в мир, проспект.
11
Вскоре перекочевал в Москву. Там с одним сошелся - товарищ Сергей. Технолог. Веселый. Лицо - как поле: направо, налево гляди, простор. Небесный взгляд. Нос - недомолвка. Рот лишь в эскизе. А вместе - подмосковный пейзаж. Зря говорят о таких: "Душа нараспашку". Просто в адамовом виде, ее и запахнуть нечем. Николая, видевшего в жизни прямые дороги, огромные грузы, задачи, отмычки, крупный конский пот, его - прямого, сухого, с точно очерченным белым лицом, с чернильной чернотою глаз - прельщала в Сергее женская мягкость, щек припухлость, расплывчатость слов.
Сергей любил с рабочими после политики выпить где-нибудь на Воробьевых: чесучовая рубаха, ворот отстегнут - тальянка - и дерет, дерет. "Погубил бы я Нюточку, да она заплакала…" - как ножом по стеклу. Нюты жалко, слез ли, или потерянной оказии, кто знает, только очень жалко. Сил нет!..
Так в будни Николая он приносил какой-то дух - примятой травки с яичной скорлупой, разудалых жалоб, студенческой тоски, пивной, слегка слинявшей, но все же с запросами.
Был первым другом Курбова. На масленой сняли вместе комнатку - у Серпуховских. Сергей на новоселье повесил портрет Андреева, сглотнул четыре бутылки портера и, приложившись к Леониду, задумчиво пролепетал:
- Проклятье зверя!
Вечерами - беседовали. Ну, кто же подумает, что Курбова, который мальчиком глядел на звезды и слушал топоты ямбической строфы, могли насытить две явки, тезисы и ежемесячные отчисления семи эйнемовских конфетчиц? Сергей попался. Сергей был первым, допущенным к такому часу, когда угрюмый Курбов, как пушкинская Таня, как все в начале жизни: технологи-пропагандисты, любители футбола, модницы, модистки, все, боясь дохнуть (дыханье - жизнь), боясь взглянуть, бессонно разгораясь в истоме розовой, кладут, чуть-чуть пригнув углы, на карту карту: домик. Да, Николай мечтал. Но мечты проверенные выходили из мастерской великолепного часовщика. Стихи читал каких-то диких (звали "футуристами"). Вскачь гласные. "Г", "Ц" и "Ч" - быстро - искрами из-под копыт. Голое слово - "смехач". И сразу - пьян; вытаскивал из-под тетрадок какой-то прейскурант: турбины, мотор, колесо, три тысячи лошадиных, такая, когда идет, разрез, и в Ливерпуле - Галилея безошибочных чудес. Нью-йоркский небоскреб? Щенок! Лавочников лихорадит - нарыв. Нет, будет город - плоский, голый, весь - единый дом, весь вымерен, отлит, составлен, без труб, без башен - серый куб, над кубом солнце.
Были какие-то намеки, гомункулусы в банках: Петр с ножницами цирюльника (почти что маникюр), "неподкупный Максимилиан" ("Невольница" Шенье, чувствительная прихоть толстяка Дантона - все это вздор, тверже: кровь и календарь). Теперь придут другие - выдержали сотни корректур, не прошмыгнут описки школьников: любовь или сомнения. Как о любимой, говорил о времени. Верная мера - Век.
- А что ж ты скажешь, так сказать, о человеке?..
Другому Николай просто бы ответил: "С народниками скучно спорить". Другу:
- Ведь это все про человека. Прежде было про зверье. Он будет - большой, широкий, дела, слова и даже повороты суставов - изъявления воли. Никаких истерик! Всех геройчиков Андреева и прочих - в зоологический музей. Вагон трамвая, принимая тонну человеков, и тот начнет петь, не нужно будет стихов. Вместо озноба, гнева и любви - неукоснительное равновесие. Сергей, я вижу этого большого человека. Новое сознание. Мне кажется, чтобы судьбу измерить, он себе на лоб поставит огромный третий глаз…
В упоении он подошел к Сергею, нет, не к нему - к модели человека - и холодно, немного чопорно, поцеловал зерно, почку глаза, веснушчатый, буграстый лоб. От теплой кожи сразу стало стыдно, скучно, тяжело.
Снова - время. Памятный весенний день. Общегородская конференция. За Канатчиковой дачей, в лесу. Патрули с одуванчиком в петлице. Пароль - спросить: "Как пройти на рачью свадьбу?" Солнце припекало. В прения "об агитации среди запасных" бесцеремонно вмешивались славки, малиновки и даже нудная кукушка. Одуванчики не только в петлицах и в траве - их золото в самой груди. Вылезшие из подполья, из каморок на Живодерке, козихинских подвалов, духоты Благуши, как звери из норы, люди нежились. Порой казалось: действительно, не рачья ли свадьба?
Николай сорвал цветок, пальцы покрылись молочным соком. Солнце меж лопаток усердствовало. Хотел было лефортовского Виктора пристыдить за утопизм, но все аргументы забыл, зевнул, стыдясь, потянулся.
Вдруг - свисток. Виктор подпрыгивает. Трещат кусты. Отнюдь не птичьи голоса. Делегаты врассыпную.
- Провалились!
- Направо!
- Нет, сюда!
Николаю повезло: прополз бочком в траве. Продефилировали рыжий сапог со шпорой, синие штаны. Дополз до татарского кладбища. Залег меж плитами. Мимо гнали арестованных. Стадо. Овчарки с кобурами лаялись. Прождал до темноты.
В лавочке купил коробку папирос и жадно затянулся. Шел медленно по Шаболовке. Переживал провал. И все же, еще не утрамбованной утробой, радовался теплым сумеркам, чадным керосиновым светильням, скверной папиросе. Навстречу - Сергей. Курбов, увидав, повеселел. Думал - и его.
- Ты тоже выкарабкался?
Молчит. Жмет руку. Улыбается. И потом, не спеша, на Курбова - револьвер. Мигом подполз некий штатский в рыжем пальтишке с искрой электрик, другой. Потом - городовые. Сергей своим приятным, задушевным баском:
- Прямо в охранное… Там за извозчика заплатят.
Мгновение - гнев. Кинуться, примять, убить. Потом: спокойно! В охранке, когда наутро фотографировали и вежливый фотограф извивался: "Теперь анфас. Минуточку внимания! Снимаю", - вспомнил Сергея. Провокатор! Он знает многих в лицо… Сообщить на волю… И еще одна короткая деловая мысль: да, для людей, но только без человека.
12
Суд. Адвокат по назначению, разгрызая в буфете жесткую фанерную колбасу, выкладывал буфетчице:
- Какой попался подзащитный злющий!
Речь говорил мучительно - будто во рту все та же неподатливая колбаса:
- Влияние… Наследственность… Курбов почти дегенерат… Эксперты…
Прокурор был быстр и деловит (понравился Николаю). Судьи входили и уходили, как хористы в опере.
- Сто вторая… Лишить всех прав… Каторжные работы… без срока…
Опять централ. Кандалы. Натерли ноги. Из окон: снег, нагромождение эффектов, Урал. Месяцы и вечера. В острожном переплете - желтый, тощий месяц. Амурская колесная. Порка и кирка. На камне камень бей! Какие там свершения!.. Где-то: партия, книги, девушки в кисейных блузках, воркот голубей. Здесь камень, кровь и вши. В наметанном зрачке конвойных тупое: "Не уйдешь!"
И все же ушел. Звезды августа кишели муравьиной кучей. Низкорослую бурятскую лошадку версты и сон погони густо взмылили. Пучился Байкал.
В избе. Кислое голубенькое молоко. Течет по телу сон и брызжет в глаза молочной ночью, белесоватой, ватной мглой. Ночевал. Утром потянулся. Никого. Хозяйка за водой ушла. На земле младенец страшный, кривоногой, с огромной тыквой головы - облезлая, струпья, - не может ни ходить, ни говорить. Таких бы убивать! Глядит большущими стеклянными глазами на Николая. Вдруг, слюну пустив, блаженно улыбается. Лицо, как тайга весной, все прорастает. И Николай от нежности не может шелохнуться, сам улыбается и с не испытанной еще бережностью гладит паршивую головку. Обнять бы, унести, не знать на свете ничего, кроме роста этих кривых, убогих ног. Так, верно, черенок от яблони, когда воткнут его в сырую, разрыхленную землю - чудный зуд - растущих и не листьев, но корней. Почему-то перед Николаем встала наивная, смешная - звали Таней. Как тогда - гора. Страх. Младенец палец Николая поймал, сосет. И как пощада: хозяйка с ведрами. Пора!
Готов был стать, ну, просто неким, со страстями, с перебоями, с ворчанием досадливым и нежным щебетом, обыкновенным смертным! Но - пересилил. В Казани на явку заявился сухой, осведомился, как ведут работу, о каторге - ни слова.
В апрельский день приехал в Киев. Паспорт верный - сын бухарского купца Лев Мешмет. Протянул его любовно, чуть горделиво швейцару гостиницы "Золотой якорь", и швейцар с почтительностью дунул половому:
- Господину Мешмету номерок.
Взглянул в окошко - солнце. Мальчишка, раскрыв галчонком рот, с трудом засовывал туда огромный ком халвы. Прошли две гимназистки. Вспыхивали первые веснушки - золотая россыпь, груди, полные видением прекрасного поручика с Фундуклеевской, как клейкие почки тополей, готовились взорвать форменные передники. Вдобавок имелись: голубые царственные лужи, в них воробьи, рябая радость отпускных, кудахтанье торговок, словом, несложная и все же таинственная бутафория обыкновенного весеннего денька. Взглянув, тотчас же понял: завтра на явку, а сегодня отдыхать.
Бродил по улицам, по лакированным внезапным ливнем горбам костлявого Киева. На Сенном какой-то пегий мужичок стянул огромное индюшечье яйцо, мигом выдудил, и в пояснение:
- Мы до мощей, которые…
Баба - за пегую мочалку.
Мимо Софийского собора. Зашел случайно: после смерти маменьки паперти усердно обходил. Дохнуло сыростью и воском. Чуть замутило. Погреб! Впрочем, летом, верно, вроде кваса. И детворе - для пряток. Еще увидел: под куполом - архистратиг. Летая - пребывает глыбой. Вымерен и крепко сделан. Подумал:
"Ведь так же делают теперь аэроплан", - и рассмеялся. Бабка, "о недугующих" молясь, досадливо прошамкала свои старушьи "шу" и "ша", личико ее, как яблоко, мигом спеклось, вся запросилась мощами в Лавру.
Курбов вышел во двор. Чуть зеленело снизу, выше было сине и просторно. Девочка училась прыгать на одной ноге и, важная, как цапля, взлетая к сини, падала на зеленый пух. Купил два яблока, одно дал цапельке, другое - себе; куснул - да дряблое какое, - припомнил третье (под архистратигом) и, окончательно веселый, скатился узкой уличкой, где пахло рассолом, а в открытых чайных халатники, восседая князьями, пили чай, вниз на Крещатик. Пролетки верещали. В киоске малый, раскошелясь, пил мелкими глоточками "фиалку": выпив, улыбнулся пустому донышку стакана. Продавали фиалки - первые недоуменные бутоны. Курбов купил, понюхал и зажмурился. Навстречу - девушка. Лица не прочитал, но, как заглавные буквы, мелькнули расширенные, якобы незрячие глаза. Николай остановился, оглянулся, снова черные, большие… С минуту оба постояли. Курбов застыдился, быстро пошел вперед. Но даже стыд был тихим, девическим, апрельским.
Завечерело. Царский Сад. Внизу скрипела скрипка, и трамвай кометовым хвостом помазал небо над Печерском. Здесь же пахло землей после дождя - и только. Парочки, друг другу не мешая, чинно рассевшись, целовались молча, деловито, взасос. Спугнутые шагом, головы откидывались в мелкую листву, звенел жестяной недоконченный поцелуй. Николай порадовался, поволновался и, вытянув руку так, что мускул заплясал, крикнул где-то в очень темной и пустой аллее:
- Здорово! Здо-ро-во!
И весна, шарахнувшись, подтвердила вздохом, шорохом:
- Здорово!
Человек. Знакомый как будто. Не может быть!.. Сергей! Стоят. Убьет? Сбежит? Но робко, скулящим лысым голоском, Сергей:
- Ты можешь меня ударить. Но только выслушай…
И дальше - слова: отравленного рвота, из горла - ключом. Много, очень много жалостливых, животных слов.
- Ротмистр… грозил… виселица… хотелось жить… не понимал, что делал… невеста… Маша…
Да, да, конечно, Маша! И в темноте лицо трогательно распахивалось - как же - нараспашку! Голос, сначала сиплый, барахтался среди закуток ("попутал"), но после - ввысь, в купол Софийского, задушевный голос (такие прямо в певчие) проникновенно скок - до Бога:
- Николай, пойми, об этом писал когда-то Достоевский…
Давно, свернув с аллеи, шли прямо в глубь кустов. У Курбова одно: он знает многих в лицо. Сергей снял фуражку, показал рукой - обрыв:
- Вот подвиг и подлость… Маша!..
Остановились. Внизу - Днепр. И оттуда пахнет сыростью, смертью. Склеп. Как Софийский собор. Сергей боязливо - презреет, уйдет - вцепился в руку Курбова. Вздохнул, и вздох пронесся сзади по тоненькой, младенческой листве:
- Пойми, ведь я… ну, просто слабый, гадкий человек…
"Многих в лицо". Курбов поднял руку - мускул весело забился, вздулся, - обнял Сергея, готового доверчиво всплакнуть, обнял, рассчитав, легко и просто швырнул, как камень, в ночь, в пропад, в Днепр.
На Крещатике еще была весна, и продавали фиалки, и, верно, проходило много девушек с глазами, готовыми остановить. Но Курбов ничего не видел. Нащупав вдруг в петлице размякший букетик, он брезгливо его кинул, как ком мяса в студенческой тужурке.
13
На фронт. Курбов - ратник Никита Птицын. Галиция. Мерзкое местечко. Пограничный столб повален, и на картинке двуглавый одноглавого клюет. Местечковый кислый хлебный сон.
С носилок:
- Сестрица, испить бы!..
В штабе:
- Понатужась, через Карпаты (у князя пламенное сердце).
- Князь, признайтесь, вы знаете толк в токайском?..
Князь кается - нет, не в токайском, а в венгерках.
На перроне обрубленный живот - сам по себе живот и маленькая пенсия. Что же, можно через Карпаты, понатужась!..
Казак, играя на солнце одной серьгой, - еврею, бородатому начетчику:
- Целуй, собака, конский хвост!
Начетчик недаром читал, он знает - Иов скреб черепком, Иона - в китовом чреве. Разве можно против?.. Целует. И ассирийская густая борода вождя, судьи, пророка вливается в обшмыганный унылый хвост.
Николай (он же Птицын) слышит:
- Домой… Жена с пленным: сволочь - мадьяр… Сил нет никаких… Живьем в землю… Да нам ведь в Тулу…
Час спустя:
- Птицын, ступай в офицерское, доложи капитану.
- Словили дезертира.
- А ну его разок! Наука…
В офицерском - сливянка. У сестрицы Аглаи Николаевны удивительные пальцы - в Питере нет такой маникюрши.
- Распить сливянку! Сливянка-то какая!
- Знаменито!
- Аглая! Аглаичка сегодня злая!
- Знаменито!
Как на станции кассир -
Желтый храбрый кирасир.
Николай докладывает:
- Ваше благородье… дезертир…
От слов першит. Капитан Бакланов мчится быстро к двери. Тульский юлит, целует капитанский, до непогрешимости натертый, сапог, - все зря. Бакланов дело знает, любит, сам командует. От тульского - только лужа, законно красная. Но капитан, перехвалив сливянку, вдруг бледнеет, качается, раскатисто блюет. И тоже лужа, вторая. Николаю:
- Дурак! Ура!
Еще качается. Целованным сапогом - Николая трах. Оба вместе наземь в кровь, в блевотину, в местечковую проплеванную глину, а рядом "ура!" испуганных баранов, и глухо - пушки, и с крестиком нательным на "уру" - через Карпаты, в Тулу, к черту - все равно!..
Николай, как упал с Баклановым, окаменел и камнем докатился до позиций.
Приказано не отступать. Зябко. Светает. Шинели торчат косматой шерстью. Вырывают снаряды - клок, еще… И сразу дохнуло: газ. Клочья виснут виновато, рядами падают.
- Противогазы!
Нет - отсохшие какие-то… До Курбова дошло. Сначала пахло луком. Кололо булавками глаза. Чуть повозился, в землю уткнулся носом. И так хотелось одного, простейшего - вздохнуть. В глазах булавки сменились раньше молоком, потом чернилами. Почувствовал - летит в темь, в пропад, в Днепр.
Очнулся в госпитале. Дело первое - вздохнуть вовсю, со вкусом. Потом припомнил шинели в ряд. И фельдшер пояснил:
- Да, да, - на Стрые. Четыре тысячи.
Выжил. Остался только кашель, внезапный, как ураган. Злобно колотился в груди и, взламывая клетку, вырывался таким громоподобным лаем, что дощатые перегородки лазарета перепуганно дрожали.
Как-то (на масленой) услышал - доктор говорил с приезжим штатским:
- Как в Петрограде?
- Кисло… Обвиняют… В думской комиссии ужасный материал… снарядов не было… Мазурская история… И кто не брал… Вот вам примерчик: некто Глубоков поставил… Приняли заведомо негодные противогазы… Конечно, дал.