Неделю спустя пичугой впорхнул Олег. "Для раздачи подарков на фронте". Узнав Николая, нахохлился. Вдруг вспомнит? Встали: трехпроцентный, выпиравший из брючного кармана, недораздетая Земфира и маленький скандальчик - бумагу тогда поручил продать кретину Клитову, Клитов сдуру при случае ляпнул Кадыку. Кадык же всем домашним. Конечно, это в прошлом. Теперь - великая война, и он на фронте - герой. Но все же противно, если этот знает… Решил пощупать.
- Papá вас тогда обидел? Но вы ведь сами понимаете, бывают разные недоразумения, это превосходная тема для какой-нибудь французской новеллы. Впрочем, кто былое помянет, тому… Словом, когда бумага нашлась, мы очень сожалели. Maman вас простила. В такие дни… Вот вы в каком-то маленьком местечке, раненный, на койке - один из многих, тот витязь сермяжный, о котором мы спорим в столицах. Вы ранены в бою?
- Нет. Газы.
- Ах, это германское злодейство! Вот вам цивилизация - Кант и Крупп. Но теперь мы не боимся газов. Papá поставил огромную партию усовершенствованных…
- Я знаю.
- Прекрасные противогазы. Мы все работаем, и бескорыстно. Мариетта была три месяца сестрой милосердия, а я, как видите, рискую жизнью. Привез махорку, монпансье, мыло.
В Николае - взрыв. Залаял. Стенки затряслись. Олег еще раз:
- Papá доказал необходимость проливов… Он трудится день и ночь… Взял отпуск - сейчас в Кисловодске… Астма…
И Николай, средь лая:
- Что раньше - смазал или доказал?
Олег - сразу горд и тверд. Говорил - жалея. А этот байстрюк еще смеет оскорблять!.. Повелительно, накинув бровь:
- Молчать! Ты - нижний чин. Возьми махорку и ступай.
Николай вышел во двор. Так никогда не ненавидел. Весь смолк, забелел, стянулся. Томительный денек слома. Озноб и первая испарина земли. Февральское недоуменье. Слушал, в говорок далекий пушек вступало нежным противоречием журчанье капель. И, прижавшись к мокрому стволу, не выдержал железный Курбов - воркотня и грязь, четыре тысячи на Стрые копошились, каплей капал ласковый басок Олега. Крикнул:
- Не могу! Вот просто не могу!..
И, точно смилостивясь над сыном битой потаскухи, над острожником в бегах, над Птицыным, над таким, над многими такими, измерив кровь и тщательно свесив пудовые обиды, - далеко, на севере, где распластались среди болот сенат, посольства и гастроли итальянской Оперы, - Немезида заботливая пролила огонь. Курбов чашечкой сложил ладони, накрапывал весенний дождик.
Известно стало позже. В местечко, где гуд пушек, лазарет, курчавые, густые пейсы, вспугнутые ветром, мировой историей и "матерью" есаула, медленно ползло, как насекомое, большое слово "Бологое".
Сначала не сообразили. Артиллеристы продолжали аккуратно подкатывать снаряды. "Мать" есаула по-прежнему летала над лужами, и пейс, боясь просчитать рубли за "пейсаховку", крещенную "столовым вином", взлетал за нею вслед. Но "Бологое" осело и с мушиной быстротой начало плодиться. Появились: "комитет", "обсудили", "попили - довольно", а главное, широкое, как "о" (рот, с непривычки, может лопнуть), "долой!".
Стояли ярославские. Другие - губу до полу и предварительно чесаться. Эти бойкачи. От "долоя" знобило местечковые мелкие домишки и даже двухэтажный с купидоном пана Пшешетевского. Пан, помянув покойного Иозефа и приятный Краков, крякнув разок не без благородства, сдался - засел в курятник (кур ярославцы всех съели, многое предусмотрев). Звяк графинов, где была воспетая Баклановым сливянка. Даже пушки поняли - таких не перекричишь, - примолкли. На заре, чуть вылезало солнце, и пан за петуха, спросонок ежась, бил крыльями о стенки, кто-нибудь уже работал, и от зевотного, широкого гудка раненые весело взлетали с коек.
Олег не убежал. Был мил необычайно. Скользил по глине, как по паркету Благородного собрания, от доктора до генерала, потом к солдатикам, то есть отныне к гражданам. Каждому не уставал победоносно улыбнуться:
- Каково? Вот я привез подарочек - с махоркой великую, бескровную…
Впрочем, подарки давно розданы. Теперь он помощник комиссара. Курбов-Птицын, среди бела дня став просто Курбовым, рвался в Петербург, но, не теряя времени, возился с ярославцами. Выбирал слова съедобные, увесистые, как теплый, невыпеченный хлеб, чтобы распирало брюхо. Как-то Олег не вытерпел, попробовал уговорить:
- Теперь помещик и землепашец во всем равны, то есть всем свобода совести и передвижения… Общее усилье… Надо наступать.
Курбов знал - не доводы нанизывать, но бередить печенку:
- Ваша правда! Так вы, товарищ, наступайте, а мы к себе, то есть в Ярославскую.
Сам подумал: "Ну и глупость! Боюсь, что этак до Христосика дойду. Ведь если нам придется воевать - "свобода?" - в пять минут на сук! Мы их отучим лет на сто сомневаться. А потом? Потом…" Потом должно было идти блаженство.
Но додумать Курбов не успел. Помешал огромный рев. Зверинец - настежь. Ярославцы прежде сидели кругом. Теперь привстали. Олег - в середке. Сжимают. Рев, как лев, растет, жирнеет, бьет хвостом и дышит в покрасневшие, девические щечки Олега. Рыгают подсунутые Курбовым самогонистые, крепкие слова: "А нам здесь дохнуть?" или: "Купчик", - вместе с присвистом слюны, прямо в Олега. Тот присел на корточки, даже заслониться не успел. Курбов крикнул:
- Товарищи, постойте!.. Ну, зачем такого?..
Не слышат. Из середки еще доходит:
- Подарки?..
- А капуста гнилая!..
- Приварочные где?..
Кольцо распалось. Мякоть. Курбов подошел и с любопытством оглядел. Лица не стало. Одни ноги, тоненькие, раскинутые в недоумении - вот только что скользили… Неприятно! Почувствовал, как мокрая давленина растет, облепляет. Ведь это только первый. Тысячи. Нет, больше! Придется влезть по шею в такую мразь. Не убивать в бою - палачествовать. Смятен. Вот-вот заплачет… Но сразу - четыре тысячи, противогазы, изба в Сибири с тыквой-головой. Да, в скверноту, в густую, липкую трясину, убивать безвинных, розовых, с родинкой, с какой-нибудь зацелованной карточкой на сердце! Один, сто, класс, партия, полмира - не щадить.
И когда какой-то, деловито бивший, не менее деловито смекнул:
- Сапоги хорошие!..
Курбов по-хозяйски:
- А ты сними. Не пропадать.
14
Смольный. У входа ручной лягавый пулемет. И фронтовик отсыпается с громовым храпом за три окопных года. Запах логова, в котором говорят, потеют, хлебают наспех щи и здесь же, между голосованиями, дрыхнут марксисты с rue Glacière, техасские ковбои, замлевшая еще Калуга. В коридорах, где, обнявшись, порхали пелеринки ("милочка, какой четвертый?" - "в дортуаре" - "княжна влюбилась"), где царствовали Чарская и голубой гусар, - косоворотки, гимнастерки, юбки, закрученные узлом. Стриженые меньшевички, нарцисс эсер, глядящийся вместо вод в слезящиеся очи бывших собинисток, матросы, кидающие врозь раструбы, как в качку, рабочие, прислуга за всё Паша (по поводу расчета). Скачут, машут руками, каждый в углу готов, для приличия отряхнувшись, стать министерством.
Пулемет у входа склонен залаять. Нарцисс упрашивает фронтовика час-другой идти на фронт - на то он фронтовик. Но бородач пребывает при особом. Очухавшись, потягивается. Может, конечно, проголосовать, а может - кто их знает?.. (Россия непарламентская страна) - рыжим сапожищем примять нарцисса, как будто он не гордость партийной клумбы, а так, какой-нибудь старорежимный клоп.
Комната в глуби. Дощечка: "Классная дама", и приписка мелом: "Фракция большевиков". Выходит прямой, упрямый Курбов. Он готов. Готов, как классная дама, заскрипеть: "Довольно!" Рабочим - винтовки, матросов - к орудиям, меньшевичек-стрижек ближе, в Смольный, за машинки переписывать приказы. А нарцисса?.. Увы, нарцисса придется засушить. Там, в комнате, Курбов осмотрел Россию. Она, ощерясь, подымается, подходит, обступает кругом, как ярославцы Олега, кирпичный дом, где дюжина невыспавшихся нытиков (в голове Лавров, под ложечкой просто ком) старается за хвост поймать "текущие моменты". Пора за дело! Дверь закрылась. Фракция расселась. Фронтовик у входа доволен, он треплет ласково сердечный пулемет.
К октябрю Курбов был в Москве. Громадина-корабль, при отчаянном взрыве спекулянтского шампанского в "Эрмитаже Оливье", при прочих взрывах, был спущен. Сначала не сообразили. На Мясницкой не дрогнул хвост на калоши "Треугольник". Потом не стало ни людей, ни калош.
Только где-то на балкончике бутон нарцисса, один из нарциссят вопил:
- Всеобщее, прямое! Манечка, зачем они стреляют?..
Но Манечка не отвечала: наспех прятала среди грязных панталон массивные серебряные канделябры (светоч Прометея) и прочее, помельче. Муж не кто-нибудь - социалист, он двадцать лет состоял подписчиком "Русского богатства", в столовой, под ковром бухарским чуял "дух земли", ему и светоч в руки.
Привстав, пошли: Кожевники, Хамовники, Лефортово, Разгуляй, Пресня, Дорогомилово, Благуша, Марьина роща, Симонова слобода и прочие. Внутри притихло. Последний маклер на Ильинке, акции выпустив, как птицу в Благовещенье, провалился. На Поварской в любом особнячке отпаивали гелиотроповых графинь. Пытались выползти на сцену валерьяновые капли. Подъезды наглухо - щиты, доски, бочонок, и обязательно нахохленный студентик героически дежурит, охраняя, тетушку, комод, честь. Дрожат шестиэтажные (модерн, лифт и в кухне газ), разденут догола - кто там? Ночь, дождь, один промокший юнкер, большевики.
Кольцо сжималось. Разгуляй, залаяв, вонзился в самый пуп Москвы, где Мюр и Мерилиз. Курбов с батареей - на Воробьевых. Кто-то:
- Ведь Кремль… История…
- Товарищ, не теряйте времени…
Потом с разведкой на Волхонку.
- Здорово!..
Тагин. Руку наспех. У белых - пулемет. Тагин праздничный. Шесть дней не спал. Но нет ни сна, ни дум, ни слов - одно: рябой, курносый мастеровой - статуя Победы (слепа, глуха), и бьются среди запертых лавчонок, где спрятанный мадаполам, изюм и толченное пулями стекло, чудовищные крылья.
Присвист. Тагин, вскрикнув, - на спину. В живот!..
Шепчет:
- Маузер мой возьмите…
Плачут за щитами. Последний "ух". И сдача. Курбов в автомобиле - по городу. Прилипшие к окнам и белые, и красные носы. В каком-то переулочке Плющихи - бабка. К сухой груди подносит грязную тряпицу:
- Под Успенье молочка откушала!.. Всё за грехи…
Тряпица - трупик - не внучек - Иисусик. Рехнулась.
И вдруг, как в богадельню, в нудный переулок входит топот. Рабочих - к районному совету. Вышли, сжигавшие под праздник крыс, от харчевых, харчевен, чайных, от потной люботы на нарах и полатях, от карт просаленных, от всех святителей, снетков, чумного рая - наверх: шаг, рычаг, иначе, так (по-старому) нельзя. Кровь из гулких рук переплеснулась на полотнища.
Курбов выскочил, бегом навстречу. Теперь он знает, как радость тяжела! Перед ним в картузах живые, теплые, из мяса - разметки, чертежи, все бывшее годами полями книжек - предвиденная жизнь.
Он, как роженица, блаженно в изнеможении улыбается: теперь ни мякиша Олега, ни Стрыя - голубой легчайший разум, высокое морозное добро. Теперь… он не в силах думать. Обнимает чумазого, колючего и с нежностью неслыханной, со всею отрешенностью материнства целует его. Щеки колются, картошкой - нос. Ну, как же отпустить кусочек мира, клочок бумажки, сбывшийся сон?..
Была минута (может, больше, сердце медленно вело свой особый счет), когда Курбов, согнувшись, забыл о прежней ненависти, как в избе сибирской над уродцем, изошел любовью: не человек, но тишина и нежность.
Была минута. После дни и месяцы. Сразу Курбов почувствовал, что значит власть. Все эти угодники, подвижники, бессребреники, совсем случайно не сопричисленные к лику святых: журналисты, адвокаты, розовые девушки (вот только что из ванны), очкастые студенты, которые глазами выдыхают возмущение так, что потеют стеклышки, словом, "соль", - встречая Николая с шепотом, с шушуканием, поспешно расступались. Как-то Николай увидел, на Страстном шли двое. Нежнейший юноша, вчерашний земгусар, познавший тайну и переход от шлейфа небесного Прекрасной Дамы к запечатанному захватчиками сейфу, буркнул спутнице:
- Осторожно!
Она, бела от снега и от бед, бела и зла:
- Палач!
Как от удара, Курбов заслонился. Глядит - знакомый росчерк губ. Ах, вот чьи!.. Лет пять тому назад они выписывали Кадыку символистические лилии, и растроганный Кадык в ответ выписывал чек (на изумрудное колье). Николай отряхнулся, скидывая с плеч снежинки и пустую слабость:
- Да, мы не институтки!
И это было так же буднично и просто, как где-нибудь в еще доисторическом Смольном, среди Чарской и гусаров: "Да, мы не палачи".
Страшней другая встреча: поехал на глубоковскую фабрику. Стоят машины - ни угля, ни сырья. И кому теперь нужны обои?.. Ворчащим ларом с нар опустелых выполз Сергеич - журить: вот там пайка не выдают, там отобрали у Пелагеи швейную машину, там подкупили приказчика - тянут из лавки сахар. Долго пилил, час, другой. Ошибки, промахи, проступки громоздились: гляди - уж преступление. Что Николаю сказать в ответ? Одно: вот скоро управимся, наладим… И усмехается Сергеич: знает это кругленькое "скоро" - не подцепишь, прежде пахло ладаном, теперь со всех заборов несет печатной краской. Погладил Николая по жесткой (щипцы, пилы, сверла) комиссарской руке:
- Говорил я, ничего из этого не выйдет…
Руку вырвал (ею хватать, кромсать, подписывать - пилы скрежещут, визжат буравы, смех свиреп). Встал и перерезал все, скрипя:
- Расследую. Прощай.
Понял: не только против глубоковых, но против этих, может быть, - дух захватывало, - против всех.
Фронт: Волга, степь Кубани, архангельская топь. Курбов дважды ранен. Три тифа - всех пород. Узнать ли тихого марксиста в этом кирпичном шаре под кожаным рогатым шлемом? Герой Майн Рида или наполеоновский гвардеец. Компас. Глоток воды. Отрезать отступление. Перехватить обоз. Фураж.
Гибли молодые Таганы - улыбчивые коммунисты из рабочих, узнавшие одновременно и азбуку, и мировую революцию. Гибли степенные крестьяне, честно, без обмана поделившие помещичьих коров и очень опасавшиеся воскресения из мертвых станового. Гибли разбойники и дезертиры (дуло в затылок, чтобы шли).
Курбов - погоня. Один предел - "скинуть в море". Видит: вечер, шепоток листвы, чувствительного, потного Сергея и Днепр.
Стал еще прямее, суше. Зрачок сгустился, потемнел и перестал искать. Наоборот, как бы пытался избавиться, увильнуть, прорваться к голой беленой стенке, к небу, где пусто и светло.
Под Черниговом белые поймали мальчика из комсомола, шестнадцать лет. Били шомполами. Живому пригвоздили ко лбу звезду с фуражки, подняли на шест ("Виси, звездатый, красных дожидайся!").
Курбов прискакал. Глаза сначала поверх, мимо: яркое и неуютное тряпье осеннего заката, в небе птичьи чертежи, рябина. Потом увидал: висит, на лбу звезда, на шее ремешок. Вплотную подъехал - лошадь билась. Пальцы комсомольца, запятнанные чернилами, напоминали: тетрадка с отогнутыми полями, пенал, ученическая прокламация. Курбов крикнул громко, никому, сильнее сжав поводья:
- Хорошо! О-чень хо-ро-шо!
В тот же вечер словили белого. Молоденький. Чем-то так напоминал комсомольца, что Николай машинально глядел на руки: нет ли чернильных пятен? Вели его. Храбро втягивал губы. Сорвал на ходу ягоду рябины - и в рот. Вспомнил дачу в Конюшках перед отъездом, когда пестреют астры, бьется парусина, возы, экзамены и мама. Мама! Не выдержал - упал. Просит Курбова: всё вместе - гимназия, сестренка торгует спичками, страшно умереть, шестнадцатого сентября - день рождения, ради Бога!.. Курбов, даже не отвернувшись, густыми темными зрачками глядя на белую рубашку (шинель содрали) - пусто и светло, - голосом отмерил:
- К стенке.
На небе красное тряпье. Здесь, вместо дисков, бессмысленная кровь и гадкая, густая духота.
15
После тот же фронт: тысячи заседаний, одних отметок, когда и где, версты. На пустых заводах. В залитых шахтах Донбасса. Субботники: брошюрочными ручками подталкивать вагоны; промерзшее железо жжется. Дискуссия. Хрипота, отчаяние, стакан воды, в стакане "гибнущая революция". Сразу, вместо революции и резолюции - лай телефона, тоже осипшего: "Тревожно… партийная мобилизация". Билет РКП № 32 618. Снова с винтовкой. Промозгло. Пудовый шаг. Под утро сводка и морковный чай в нетопленном районном клубе, где пахнет участком, мышами, шинельной дисциплиной. Только отхлебнул - уж ждут: комиссия. Финансы. Транспорт. И в глазах рябит, как куст рябины, как небесное тряпье: диаграммы.
В барские гостиные, вслед за бородой Маркса и махоркой, втерлись "разверстка", "трудфронт", "Рабкрин". Теперь у Курбова не компас - портфель, похожий на мешок хозяйки с провизией: кому штык, кому трактор. Давно уже нет людей. Остались цифры, беспокойные, требующие тщательного ухода. Их обуть, насытить калориями, просветить, ввести в обетованный парадиз, приснившийся когда-то (число к числу приходит в гости). Считал и, даже засыпая, еще нырял в глубокие прохладные нули. Глотая наспех ершистый хлеб, давился не усищем - какой-нибудь просчитанной семеркой. Был рьян и праведен, когда вступая в клубы дыма, где страсти, подвохи, обходы, выравнивал сердце в колонны цифр:
- Необходим единый план.
Потом отчаяние: "Ну я, еще две сотни на верхушках. Из рабочих лучшие погибли. Крестьяне, сопя и чавкая, почесывая пуп, ждут - привстать. Теперь в кольце не Олег, не Зимний - мы. Да что крестьяне! Партия - почти что тесто. Взошло, ползет, вот-вот за миллион зайдет, как рубль - хапуны сюда, юлы, коты. Пожалуй, Власов нынче коммунист! Старые, свои и те поддались: принимая, рявкают по-генеральски, плюс братья и сватья, плюс страсть к изящному, до балерин включительно, плюс…" (Так по привычке считал партийные прорехи, как "пробки" или "незасеянную площадь".)
Прежних встретил; Глеб, когда-то ходивший на собрания, как в департамент, теперь торжественно и веско водрузил свое революционное седалище на кресло главка. Уже в передней пахло сановной скукой. Знал все пайки: "трамотский", "богдановский" и даже "милицейский". Пользовался лошадьми, и кучер Захар, несмотря на кризис, в грудях не подался, в окриках же был стилизатором: не то "поди!", не то "пади!", но так, что все неответственные - регистраторши, нештатные инструктора и прочие - готовы были тотчас же и пойти, и пасть. Пять минут пятого товарищ Глеб, загребая разные пайки под полсть, отбывал, причем мурлыкал грозно в кучерскую спину:
- И решительный бой…
Тимофей после изгнания меньшевиков закис. Без дискуссий он и дня не мог прожить. Война, блокада, голод, все равно, он об одном: взять бы партию, нашинковать, чтобы было много-много фракций, и после - фракция на фракцию…
Шел 20-й - третий, тягчайший год. Курбов, ослабев от пчелиного гуда в ногах до полегчания (еще немного - полетит), работал, не Курбов с биографией - икс с портфелем. Пока пришло "событие" - пустячное, из мелкой хроники, но много ль надо человеку?.. Шел по Моховой. Увязалась девочка:
- Подайте!..