За окнами салон-вагона проплывают платформы, груженные станками, автомашинами, барабанами с кабелем. Повсюду на запломбированных вагонах размашисто написано: "В Сибирь". В тамбурах стоит военная охрана.
За большим столом в салон-вагоне идет утреннее чаепитие. Стаканы в подстаканниках, по-походному на бумаге лежат хлеб, сухари, нарезанная колбаса. Халипов пьет чай вприкуску, наслаждаясь, как истый чаевник.
- Что творится, а? - глядя в окно на эшелоны, говорит Таня. - Что творится?..
Со стаканом чая в руке подходит Федя. Еще издали он возглашает:
- Грязный, грязный, как свинья. Я погибаю от грязи, а им и дела нет…
- Что случилось? - без интереса спрашивает Таня.
- Он опять грязный, этот уран. Что ни делаем, никак не избавиться. Примеси, примеси. В графите примеси, здесь примеси. Свинство! Я умру.
- Это по-мужски, - соглашается Таня. - Лучше умереть в грязи, чем жить в чистоте.
Опустошив очередной стакан и отдышавшись, Халипов продолжает, видимо, прерванный разговор с Изотовым:
- Не согласен. Послушайте, друзья, я считаю, что все же надо поговорить с Зубавиным. Иначе это черт знает чем может кончиться.
- Не знаю, не знаю, - задумчиво повторяет Изотов. - Борода ничего не делает наобум.
Халипов отодвигает стакан, сахарницу, всю посуду, вытаскивает бумаги, раскладывает их.
- Полюбуйтесь! Вы уж простите меня, я так не умею. Я всю жизнь привык сперва производить эксперимент, потом давать заключение. А сейчас надо наоборот. Мало того - посадили в поезд, везут черт знает куда и еще требуют рекомендации! Есть же, в конце концов, профессиональная репутация, честь… Мне моя честь дороже!
- Дороже чего? - задумчиво спрашивает Таня.
- Дороже всего. - Халипов поправил очки, вспомнив, усмехнулся - Знаете выражение - жизнь Родине, честь никому.
Вряд ли Таня знала это выражение, никто из них, молодых, его не знал, немудрено, что они в первую минуту призадумались.
Федя вдруг стучит кулаком по столу:
- А меня никто не слушает! А почему? Потому что у меня нет бороды…
Увидев в дверях салона Зубавина, Халипов сразу же агрессивно обращается к нему:
- Вы хотите спросить, как у нас дела? Плохи у нас дела, плохи. Эксперименты еще не кончены. А мы уже заводы строим. Как лучше - не знаем, а строим. А если ошибемся? Где это видано - стрелять в цель, которая еще не появилась! Зачем вы толкаете на это Курчатова? С вас ведь тоже спросят!
Зубавин садится за стол, не спеша наливает чай.
- Хорошо, если спросят, а то и спрашивать не станут, - благодушно усмехается он, никак не затронутый наскоками Халипова.
Тот недоумевает:
- Тогда зачем же вы? Как же вы…
- А что я могу, если Игорь Васильевич сам предлагает!
- Сам? - Вот чего Халипов, да и остальные не ожидали. - Сам?.. Отговорить!
Зубавину остается лишь вздохнуть над подобными советами, все это продумано им и так и этак, и он охотно поясняет.
- Речь, между прочим, идет о том, чтобы выиграть полгода. Полгода! При нынешнем международном положении кто меня слушать станет, всякие мои опасения?.. А представьте себе, что Курчатов прав? А?
- Физкульт-привет!.. Федя, ну как, открытие есть? - С этими словами входит Курчатов, веселый, бодрый, потирающий руки от удовольствия энергично начатого дня. Ему освобождают место за столом, и он включается в чаепитие.
- Простите, - говорит Халипов Зубавину. - А если Курчатов не прав? Уж больно все это зыбко…
Пауза. Курчатов, улыбаясь, пьет чай.
- Ах, да! Чуть не забыл. У меня же для вас сюрприз, - громче обычного объявляет Зубавин и выкладывает на стол несколько фотоснимков. - Толя, и вы тут есть, - сообщает он Изотову.
- А, да… да, да, - приговаривает Изотов, рассматривая фотографии. - Это Бор… Это мы у него дома. А это Гейзенберг. Это Сциллард…
Это была юная счастливая пора физики, которая больше никогда не повторится. Изотова тогда направили работать в Копенгаген, к Бору, в институт, этот трехэтажный, похожий на школу дом под красной крышей, где играли в пинг-понг, пили без конца кофе и работали все время, даже во сне.
А Гейзенберг был тогда белокурым долговязым парнем, он любил щеголять в кожаных шортах, цитировать древних греков и без конца обсуждать с Бором свои идеи. А венгр Лео Сциллард, который был ассистентом Лауэ и работал у него в Берлине, тоже приезжал к Бору на его собеседования.
Они собирались сюда со всего света, гении и корифеи, старики и мальчишки, путешественники и домоседы, - они все тогда знали друг друга. Мало кто из них еще был похож на свои будущие портреты. Всем им придется заняться бомбой. Одни будут делать ее в Англии, в Америке, другие в Германии и третьи в Советском Союзе.
- А вот там Вейцзеккер, - продолжает узнавать Изотов.
Карл фон Вейцзеккер, сын германского статс-секретаря, был другом и в какой-то мере учеником Вернера Гейзенберга, получившего уже тогда Нобелевскую премию; он тоже работал тогда у Бора и сделал неплохую работу, кажется, по изометрии.
- А это кто? - спрашивает Курчатов.
- Это? По-моему, Оппенгеймер, - говорит Изотов. - Оппи…
…Стройный, пижонистый, заядлый курильщик, Оппи, который умел быть центром всякого так называемого физического трепа. Ему было за тридцать, он хорошо знал мифологию, но, кажется, по физике у него серьезных работ не было, во всяком случае, Изотов не помнил.
- Да, это Оппенгеймер, - подтверждает Зубавин, - отец атомной бомбы, как его называют в Америке.
На фотографии он в компании других молодых физиков на какой-то улочке Копенгагена. Курчатов разглядывает его, пытаясь выделить, обособить, угадать в этих чертах будущего Оппи.
- И ты тут, Толенька! - восклицает Таня.
- А… это на конгрессе. Помните, вы тогда отказались ехать, Игорь Васильевич?
Да, это было, когда Курчатов только взялся за работу на циклотроне у Халипова. Ему надо было получить пучок, и пришлось отказаться от конгресса. Как давно это было! Кто мог знать, что пройдет много лет, прежде чем он встретится с этими физиками, знакомыми ему по работам, по статьям, по теориям, взглядам, ошибкам, пристрастиям… Тогда казалось, что не на этот конгресс, так на следующий, через год, он тоже поедет к Бору, или в Геттинген, или на Сольвеевский конгресс, да мало ли…
Изотов перебирает снимки с грустью и удивлением. Неужели это он был среди них? До чего ж быстро изменились судьбы и взгляды всех их…
- Эйнштейн… А это старик Лауэ! - узнает Изотов, и нежность непроизвольно прорывается в его голосе.
Эйнштейн - понятно, но Лауэ? На него смотрят недоуменно, и он смущается, хмурится - конечно, в их глазах знаменитый физик Лауэ сейчас - физик гитлеровской Германии, для него же он прежде всего веселый, сердечный человек, тогда он считал его стариком, но вокруг этого старика постоянно звучал смех, он был первый лыжник, первый музыкант и первый автомобилист. И ученый он был первоклассный. Как объяснить им всем, что Лауэ не мог стать нацистом? Он так ненавидел расизм, он не побоялся выступить против избрания фашиста Штарка в Академию наук, он ни черта не боялся, - не может быть, чтобы за эти годы Лауэ изменил свои взгляды. Хотя, наверно, нельзя ручаться, чего только не происходило с людьми за годы войны…
- Да, Лауэ - упрямо повторяет Изотов с нежностью.
- Фон Лауэ! - поправляет Курчатов.
Изотов ничего не может возразить: Курчатов ведь Лауэ не видел, и холодность и даже враждебность его понятны.
Все выяснится еще только через год-полтора, как достойно и мужественно держался Макс фон Лауэ все годы фашизма, вплоть до конца войны. Он был совестью и нравственным примером, доказывая всем, что даже под гнетом фашизма человек мог не согнуться, не сломаться.
- Это Ган… Это Гейзенберг, - показывает Изотов.
Какие они тут все беспутные, ничто еще не разделяет их.
И Гейзенберг, в свитере, в темных очках, и Отто Ган, в клетчатой рубахе, в тирольской шапочке с пером, над чем они хохочут? Отто Ган, неужели и он, этот благородный человек, тоже стал фашиствующим физиком?..
- Так вот, - вдруг прерывает Курчатов. - Американская стратегия нам не подходит. Мы фронт исследований сужаем. Риск? В какой степени? Ну что ж, степень риска, осторожности - все это ведь тоже можно просчитать научно. - Он чертит в воздухе: - Вот выигрыш во времени. А вот степень риска. Наша задача - найти оптимальный вариант…
- Нашел! - вдруг завопил Федя. - Какая голова! Таня, погладьте эту голову! Пощупайте ее, пожалуйста, разрешаю! Голова гения! Я гений! Я сделал великое открытие!.. Нет… Кажется, ерунда. Ерунда…
Курчатов не обращает внимания на его возгласы. Снова его привлекает к себе фотография Оппенгеймера.
- С кем это он?
Огромный, плечистый, грузный человек в форменной рубашке рядом с Оппенгеймером. Они стоят как приятели, позируя фотографу.
- С генералом Гровсом, - поясняет Зубавин. - Начальником Манхэттенского проекта. Снято это, если я не ошибаюсь, году в сорок втором, когда Оппенгеймера назначили руководителем Лос-Аламосской лаборатории.
Курчатов всматривается в фотографию, пытаясь разгадать, что же за человек этот Оппенгеймер.
Летят за окном заснеженные ели и кедры сибирских лесов, и вдруг они сменяются жаркой аризонской равниной. Кое-где распаханные, засеянные кукурузой и маисом прерии тянутся вплоть до коричневато-красных скал на горизонте. Проплывают редкие фермы - низкие белые постройки с рекламными щитами.
В купе входит Борис Паш - спортивный, всегда улыбчивый блондин, лишенный каких-либо примет и тем не менее знакомый даже тому, кто видит его впервые. Именно такие лица постоянно улыбаются с рекламных объявлений. Он приятно безлик. Его трудно запомнить, но зато он хорошо запоминает.
- Ваш Оппи на подходе, генерал, - сообщает он Гровсу, сидящему у карты, разложенной на столе.
Дверь салона открывается. На пороге нерешительно останавливается Роберт Оппенгеймер. Он в пальто, с поднятым воротником. Гровс поднимается ему навстречу, огромный, полнеющий, в расстегнутой генеральской куртке.
- Рад вас видеть, мистер Оппенгеймер, могу сообщить приятную новость - вы утверждены руководителем проекта игрек.
И, отбросив торжественность, приятельски хлопает Оппенгеймера по плечу:
- Поздравляю, Оппи. Мне пришлось крепко повоевать за вас. Некоторым нашим бюрократам хотелось чего-то посолиднее, например Нобелевского лауреата!.. - Он смеется, с грубоватой прямотой добавляет: - Да и прошлое ваше не очень устраивало. Но я поручился… Ну ладно, располагайтесь, и за работу. Мы поэтому и здесь. Пора решать - где разместить ваш атомный центр.
Оппенгеймер, сбросив пальто, садится к карте, они начинают работать.
- Да, да… Я думал… Лучше всего в Санта-Фе, там есть прекрасное плато, неподалеку от Лос-Анджелеса… У меня тут ранчо неподалеку, - поясняет Оппи. - Правда, в Санта-Фе я давно не бывал, лет восемь…
- Девять, - вдруг с улыбочкой поправляет Паш.
Оппи внимательно смотрит на него.
- Ну что ж, давайте сразу поедем туда, - решает Гровс, - дорог каждый день. У русских все трещит. Сталинград не сегодня-завтра падет. И тогда… - Гровс машет рукой.
- Вы так полагаете? - недоверчиво спрашивает Оппенгеймер.
- А вы? - с интересом проверяет Паш.
- Я думаю несколько иначе, - твердо говорит Оппенгеймер. - Я думаю, что русские удержат Сталинград.
- Вы высокого мнения о них, - вежливо говорит Паш и смотрит на Гровса с уличающей, не очень понятной Оппенгеймеру усмешкой.
Гровс хмуро прокладывает на карте трассу.
- У вас какой-то знакомый акцент, - задумчиво замечает Оппи.
Паш доволен:
- Знакомый, да? Я русский. Правда, не из тех, кто вам нравится.
- Простите, а кто же вы по профессии? - невозмутимо и как бы наивно спрашивает Оппенгеймер.
Паш, улыбаясь, молчит. Гровс громко смеется:
- Борис Паш - познакомьтесь! Кто он по профессии? Бейсбольный тренер! Спортивный авторитет! - чуть мстительно подкалывает этого приставленного к ним Паша и смеется, превращая все в шутку. - Вы должны понять, Оппи, эта штука не просто бомба. Вы думали об этом?
Оппи встает. За окном по красному от заката плато на лошади скачет мальчик.
- Я думал о другом, вы никогда не задавались вопросом - почему Данте отправил Вергилия искать истину в ад, а не в рай? - Голос Оппи становится опасно острым. - Может, мы берем на себя смертный грех. Никто не знает, чем это все кончится, но сегодня я не могу заботиться о своей душе. Для меня… для физика это единственная возможность воевать с фашизмом, не дожидаясь вашего фронта…
А за окном вагона смеркается, какой-то городок проносится, мелькая вспыхами цветных реклам, гудит под колесами мост, и снова огни прочерчивают широкое вагонное стекло.
Поезд, поскрипывая тормозами, останавливается на большой узловой станции.
Курчатов, стоя у окна, наблюдает привокзальную толчею тех лет. Пути забиты теплушками. Возвращаются домой реэвакуированные, с детьми, с чемоданами. Демобилизованные солдаты тоже возвращаются, но эти на Восток, хотя есть и такие, кто едет с японского фронта. И те, кто никуда не возвращается, а ищут, куда бы податься. Вокзал забит спящими, ждущими поездов, люди обосновались в садике, вдоль стен, с ребятишками, со всем своим скарбом, тут же едят, меняют хлеб, консервы, махорку на белье, на подметки, кто на что. Вокзальная торговля идет быстро, без споров и сожалений. Стоят неубывающие очереди к ларькам, где дают по аттестатам, очередь с чайниками за кипятком.
Тянутся длинные дощатые прилавки, за которыми продают местные - кто вареную картошку, кто семечки, кто сухари.
Халипов с Изотовым прогуливаются по перрону. Толпа окружила сидящего на подстилке безногого. Идет игра в три листика. Вдруг Изотов кидается к однорукому солдату. Они обнимаются, в полном счастье трясут друг друга, и начинается неслышный Курчатову выразительный разговор фронтовых друзей, расспросы, ахи, вздохи…
Гудок, поезд трогается. Изотов все не может оторваться, бежит, оглядываясь на дружка, вскакивает на ходу, расстроенный, мрачный.
Проходит по тряскому коридору мимо строя полированных дверей, не отвечая на вопросительный взгляд Тани, идет к себе в купе, достает зеленую бутылку водки, наливает в стакан. Выпивает. Сидит, стиснув голову, глядя в мелькающую мимо лесную глушь.
Курчатов работает у себя в купе, пьет чай, синька разложена у него на коленях.
Стук в дверь, входит Изотов с шахматами в руках:
- Сыграем, Игорь Васильевич?
- Сыграем.
Изотов усаживается напротив, открывает доску, расставляет фигурки.
- Выпил? - спрашивает Курчатов.
- Выпил.
Они разыгрывают цвет и начинают партию. Изотов вслушивается в перестук колес и вдруг начинает читать Блока:
Вагоны шли привычной линией,
Подрагивали и скрипели,
Молчали желтые и синие,
В зеленых плакали и пели…
Потом спрашивает:
- Помните эти стихи. Игорь Васильевич? Вот мы с вами в желтых или синих… едем… А куда едем? От кого? Лично я еду от своего фронтового дружка Васи Фролова. Тороплюсь. Некогда мне. Не до него. Что мне судьба Васи Фролова, с которым вместе в танке… Я ведь судьбы человечества решаю, бомбу делаю, это важнее, это высшая цель. Оправдание жизни. А если не оправдание?.. Не хочу! Не хочу!
- Чего не хочешь? - обдумывая ход, интересуется Курчатов.
- Ну, сделаем мы бомбу, сделаем… А потом нас спросят: а что кроме бомбы дает людям ваша наука? Или мы так и останемся: "Люди, которые сделали бомбу?" Вот чего я не хочу.
Курчатова раздражают излияния Изотова, но он сдерживает себя, пытается притушить спор, свести на шутку:
- А знаешь, мы ведь еще ее не сделали.
- Сделаем, не беспокойтесь, сделаем, ничем не хуже Оппенгеймеров и прочих, таких же…
Вот тут Курчатова зацепляет:
- Нет, не такие же! Не желаю быть таким же.
- А-а-а… конечно, мы вынуждены делать, это нас оправдывает, - обрадовался Изотов. - Мы имеем право не терзаться сомнениями, ни о чем не думать… Лучше ни о чем лишнем не думать, беречь рабочее настроение. Нам нельзя отвлекаться. Нильс Бор, тот пусть мучается, ему положено, буржуазный специалист, прослойка!..
Наконец-то ему есть на кого взвалить свои сомнения, Курчатов силен, он выдержит - Изотов не замечает, как жестока его откровенность, это жестокость любви - она безжалостна.
- Скажи, пожалуйста, в чем ты можешь упрекнуть себя? - говорит Курчатов. - Вот я тебя могу упрекнуть: дела не сделали, а ты уже в сторону глядишь, тебя на ускорители тянет, мирное использование… Между прочим, тебя не для этого с фронта отзывали. Небось когда с фронта писал: "Надо работать над бомбой", тебе все ясно было, а теперь что же?
- А теперь не война, Игорь Васильевич. Можно думать о другом. Ведь я же совсем думать перестал. Кто я? Машина для производства опытов. А какие у машины угрызения? Ей чем меньше угрызений, тем лучше. Считаешь, если мы бомбы не сбрасывали, значит, мы чистенькие? Я себе тоже так доказывал. Но совесть понятие не относительное. Или она есть, или ее нет.
Курчатов в гневе сгребает шахматы с доски, с грохотом укладывает их. Невозможно в этом тесном купе ему разрядиться в движении.
- Иди-ка ты со своими угрызениями знаешь куда… Думать стал! Вот и думай - какое мы имеем право ехать в комфорте, за счет кого это все? И ковыряешься в душе своей за чей счет? Ты мне все это говоришь почему? Потому что знаешь, что я себе такого позволить не могу. Я сомневаться не имею права. Да. Знаю - найдутся люди, которые будут считать, что мы и этот Оппенгеймер одним миром мазаны. Осудят нас… Я это не беру в расчет. И даже тех не беру в расчет, кто еще через годы поймет всю разницу между американцами и нами. Мне себя не жалко. Каким я буду выглядеть? Плевать мне на то, как меня будут расценивать в будущем! Я делаю дело не в расчете на место в истории. Мне важен суд моих соотечественников, моего народа, а в будущем… Если будущее будет и будут жить в нем потомки наши, самое главное, что они будут жить! Что хочешь мне говори, а я буду думать только одно: успеть, успеть! Мы успеть должны! - кричит он, и огромная ручища его трясет Изотова. - Вот вся моя нравственность! Они там, эти американцы, создали себе эти проблемы, пусть и расхлебывают. А для меня нет этих проблем. Нет! Понятно? И для тебя нет, мир не обеспечишь призывами даже самых лучших людей, таких, как Бор. Это все слова! А вот когда у нас бомба будет - вот тогда можно будет и разговаривать, и договариваться!.. А у нас с тобой проблема, если хочешь знать, пострашнее, чем у них у всех, самое страшное… Это…
В последнюю минуту осаживает себя на полном ходу. Лицо его каменеет, сжимается, так что проступает широкая кость. Он выходит из купе, заставляя себя не хлопнуть дверью, а медленно с силой притворить ее.
Изотов сидит. Стучат колеса, все громче, громче.