Сквозила в нем некоторая насмешливость, снисходительная, парящая над нашими страхами, над отчаянием перед нехваткой снарядов, бойцов, оружия. Никто не видел его растерянным или выведенным из себя. В бою, в наступлении и когда немцы прорвали нашу оборону и подошли к КП, он был одинаков, сохранял невозмутимо ровное, вежливое обращение. Действовало это удивительно успокаивающе. Ходы сообщения у нас были не всюду, по ровной местности куда-нибудь в боевое охранение нужно было ползти и ползти. После этого он появлялся у нас в окопах в полном блеске, никакая грязь почему-то не приставала к нему, к его белому полушубку, к его подворотничку. Нам стоило великого труда оттирать снегом, хотя бы с лица, едкую копоть, он же всегда был выбрит, свеж, умыт. Землянки наши освещались чадно-желтым светом горящего провода. Печки дымили, топить их можно было только ночью, спали мы не раздеваясь - не буду перечислять пакости окопного быта, я о них лишь затем, чтобы понять то подбадривающее чувство, которое вызывало у нас появление комбата. Мы все были влюблены в него, и дело было не только, разумеется, во внешнем его командирском виде. Постепенно, случай за случаем, мы убеждались в незаурядном его воинском таланте. По тому, как точно он умел выбирать позицию пулеметчикам, артиллеристам. По особому чутью, с каким предупреждал вылазки противника, ведь в конце концов на огромном участке обороны, когда в ротах оставалось по пятьдесят, а к лету и по тридцать человек, приходилось чуть ли не маневрировать. Комбат заставлял нас, невзирая на физическую слабость, копать и копать траншеи. Мы оценили это позже, когда начались проклятые белые ночи и тьма не могла укрыть подносчиков патронов, старшин, связистов… Без ходов сообщений потери у нас были бы ужасны. И без того не хватало орудийных и пулеметных расчетов. Тем не менее лейтенант пробовал даже наступать. Время от времени он проводил небольшие операции, чтобы улучшить наши позиции. Для нас эти операции были большими памятными сражениями. Он хитро выстраивал всю нашу оборону на перекрестном огне станковых пулеметов. Он был прирожденный полководец. Не могу сказать, чтобы он отличался отчаянной смелостью: он пригибался в мелком окопе, падал, вжимаясь в землю, при минном обстреле, никогда не бравировал, осторожничал, и подозреваю, что делал это подчеркнуто, чтобы нас научить тому же. Кстати говоря, он был неуязвим. В какие только переделки ни попадал, под какой огонь - казалось, все огибало его. Более всего его заботила сохранность солдата, жизнь солдатская. Как он учил нас ползать, маскироваться, - он терпеть не мог военачальников, которые старались воевать "любой ценой". Боюсь, что это немало мешало быстро продвигаться наверх. Зато как много значили его качества для каждого из нас. Он помог нам в самое тяжелое время восстановить веру в наших командиров и военачальников.
После войны я разыскал его. Он вышел в отставку полковником. Приобрел себе полдомика на берегу Чудского озера, в тех местах, которые он освобождал на пути в Эстонию. Там он работал на земле всю весну и лето. Зимой в Ленинграде, в день Красной Армии, он приглашал к себе бывших своих бойцов, офицеров. Это святой для нас день. В этот день он по-прежнему наш командир, мы по-прежнему его подчиненные.
И еще один комбат вспоминается мне - Захар Коминаров. По характеру был он совсем иным - горячим, страстным человеком, увлекающимся, мог вспылить, мог схватиться за голову от отчаяния и досады, легко воспламенялся и гас, но в одном он был сходен с Литвиновым - тоже был великолепный специалист, знаток своего дела. И не просто командир ремонтно-восстановительного батальона, но одаренный, прирожденный командир. Мы восстанавливали разбитые автомашины и танки. Не хватало запчастей, оборудования, нужно было все время что-то придумывать, заменять, находить, и лучше других это умел Коминаров. Командиры рот, инженеры, каждодневно признавали превосходство его знаний и творческого дара. Он умел и показать, как надо делать, как можно выйти из положения. В нем совмещался инженер и командир, пример, который потом, когда я перешел в танковые части, так часто вспоминался мне. Если ему надо было что-то отстоять, доказать, кому-то помочь, вытащить каким-то новым способом машину с нейтралки, он становился бесстрашен. Он не боялся никого и ничего. Не боялся ни противника, ни своих начальников. Его хотели забрать в штаб, в бронетанковое управление - он отказывался. Ему нужно было практическое дело, он любил свой батальон, и продвижение по службе его не манило…
Наступательные бои, танковые части, новые машины "ИС", марши по дорогам Прибалтики - там и в 1943-м, и в 1944-м было много счастливого, горького, были другие командиры и комиссары, с которыми входили в освобожденные города, навстречу цветам и объятьям. Но почему душа сегодня, спустя сорок лет, так тянется к тем первым моим командирам, к тем незадачливым месяцам войны и блокады, окружения, отступления, к нашей неумелой молодой войне? Может, потому, что в те дни требовались великие усилия духа, веры, воли. Они свершили эти усилия, сделали из нас солдат, научили воевать. Может, потому, что из стойкости тех командиров и комиссаров закладывалась будущая Победа. Может, потому, что так трудно было тогда, так легко было впасть в уныние…
Я всегда вспоминаю с благодарностью и низким поклоном о каждом проявлении человечности и доброты в ту суровую пору. Вот почему мне хотелось так, хоть кратко, газетно, отдать должное своим командирам и комиссарам, именно этим - 41-го, 42-го годов. Они помогли мне тогда, и память о них помогает и по сей день…
1986
Излечение от ненависти
Из всех кладбищ самые мертвые - воинские. Из всех могил самые усопшие - солдатские. Ряды одинаковых каменных крестов расходятся вширь и вглубь. Ни эпитафий, ни портретов, никаких аллегорий. Как шли строем на параде, так и уходят в вечность. На кладбище Ольсдорф советские воины лежат под каменными плитами. На каждой высечены имя, фамилия, дата рождения и смерти. И тоже шеренга за шеренгой уходят вдаль. Плиты не заросли, не покосились, прочно и точно лежат полвека и будут лежать всегда, обеспеченные вечным уходом. Так гласит государственный закон.
Кладбище Ольсдорф под Гамбургом - самое большое в Европе, а может, и в мире. На нем, кроме гражданских, 50 тысяч воинских могил. Огромный красивый парк, долины, рощи, отдельные захоронения - югославы, поляки, чехи, венгры. Здесь я увидел кладбище русских солдат Первой мировой войны. Такое же заботливо ухоженное, как и нашей Отечественной войны. Все умирали по-разному - кто в поле от мины, кто при бомбежке, кто в госпитале, кто в лагере военнопленных. Мертвецы все одинаковы. Рядом такие же захоронения немецких солдат. Трава, плиты, кресты. Никакой разницы. Кто с кем воевал, на этих кладбищах не понять. Их не разделяют ни мундиры, ни знамена. Они все жертвы войны. Всем один почет. Поучительное кладбище.
Я вдруг подумал, что мог тоже лежать здесь, в чужой немецкой земле, под такой же плитой, с датой 1941, или 1942, даже 1944. Тысячи пуль и осколков, просвистевших вокруг меня, могли привести сюда. Для моего молодого спутника Владимира Яковлева это не могло быть вариантом судьбы, для него это было историческое погребение. Но и он невольно сравнивал с нашими кладбищами.
Мы возлагали с ним венки к обелискам в память жертв войны и фашизма. Мы клали свои венки рядом с венками немцев и вместе с ними стояли, обнажив головы, под холодным ноябрьским ветром. Германия отмечала дни поминовения. Впервые в них участвовала русская делегация.
Мы ехали и шли от захоронения к захоронению. Их родные не могли сюда добраться, и мы за них должны были всех посетить и всем поклониться. Надписи на мемориалах удрученно похожи на наши. "Жертвы, что покоятся здесь…" - и далее те же слова о чести, о вечной славе и памяти, скорбные призывы к миру. Некоторые почти слово в слово повторяют эпитафии наших мемориалов. Тот же тесаный камень, те же венки ложатся и на немецкие могилы, и на советские.
На обычных кладбищах мы разглядываем памятники, каждое надгробие любопытно, здесь однообразие лишь подчеркивает глубокий смысл смерти, которая всех соединила, чтобы снова показать бессмыслицу войн. Вечером к нам в гостиницу пришел господин Хамен Кёльн. Он положил перед нами карту Новгородской области: Старая Русса, Парфино, Пола, Лычково. Красной звездочкой там были отмечены Туганово и Демьянск. Показал цветное фото: высокий гранитный валун, на нем доска с надписями по-русски и по-немецки: "Вечный покой павшим солдатам Второй мировой войны 1941–1945".
Этот памятник, результат его хлопот, поставлен нынче там, где шли бои, в этом месте были немецкие захоронения, там был похоронен брат жены господина Кёльна. Несколько раз они с женой ездили в Туганово, договорились с новгородской областной организацией ветеранов войны и за счет немецкой стороны соорудили совместный памятник. Восстановление немецких захоронений вызывает возмущение у некоторых патриотов, причем чаще не у самих участников войны. Это старые чувства, когда-то и я, придя с войны, тоже считал, что незачем сохранять на нашей земле кладбища оккупантов. Их сносили ожесточенно, жажда возмездия горела в душах миллионов вдов и сирот.
За полвека мы многое узнали и поняли. Немцы стали не те, и мы тоже. Участники войны, бывшие противники, навещают друг друга, едут в Германию и к нам. Со странным чувством разглядывал я фотографии. То были места моего детства, неузнаваемо изувеченные войной. Парфино, Лычково… Неподалеку я воевал, мы держали фронт в тяжелое знойное лето 1941 года. Мы не успевали хоронить убитых. Да и много позже, после войны, под Ленинградом наши военные кладбища мы не сумели сохранить. Убитых нашего артпульбата в ту блокадную зиму 1941–1942 года, когда мы держали оборону под Пушкином, мы хоронили с трудом, часами долбили каменно-мерзлую землю, ставили им дощечки в изголовье. Весной чернильные надписи размыло. После войны, когда я пришел на то место, кладбища не было, торчала железная пирамидка, на ней номера частей, наших соседей и наш 292-й отдельный пулеметно-артиллерийский батальон. Ни имен, ни дат - ничего не осталось, кроме этой железки, все запахали. Можно подумать, что у нас не хватает земли. В Гамбурге сенаторы, бургомистр и прочее руководство вместе с дипломатами два дня потратили, навещая одно захоронение за другим, возлагая венки, поминая погибших. И мы, сопровождая их от кладбища к кладбищу, стали понимать, что нельзя, нехорошо посетить одних и не прийти к другим. Кое-где заставали мальчиков и девочек из добровольного Союза по уходу за кладбищами, они проволочными щетками чистили надгробные плиты. Шагая под промозглым ветром, я пытался представить наше начальство в подобном хождении.
То ли дело могила Неизвестного солдата, любимое детище наших правительств. Удобно, под боком, никаких хлопот. Приехать, постоять с постным лицом, поправить ленты на венке - и привет. От силы пять минут на всю церемонию, так, чтобы не опечалиться всерьез, ни о чем таком грустном не задуматься.
"Никто не забыт, и ничто не забыто" - слова Ольги Берггольц, высеченные на камнях Пискаревского кладбища, были прежде всего призывом, мольбой, обещанием. С годами их превратили в успокаивающее заверение, ибо на самом деле на месте имен все чаще водружаются общие обелиски - не так хлопотно. А уж о погибших в ГУЛАГе и говорить нечего. Ни одного нашего лагеря, ни пыточной камеры не оставили в память об ужасах сталинского режима.
Культура - это не компьютеры, не презентации, есть куда более глубинные ее истоки, это, если угодно, кладбища и память о всем стыдном и позорном, что было.
В Германии 8400 кладбищ воинов и жертв фашизма. Выступая на кладбище, я думал о том, что вот как получилось: спустя полвека после разгрома фашизма в Питере, который мы отстояли и куда не пустили фашистов, все же появились фашисты - наши, отечественные. Выросшие за эти годы внуки тех, кто лежит здесь. Но говорить об этом было слишком больно, да и как объяснить такое.
Я вдруг вспомнил, что Толстой начал писать "Войну и мир" в 1862 году, то есть спустя пятьдесят лет после окончания Отечественной войны 1812 года. Юбилей пятидесятилетия Россия справляла пышно, звучали патриотические речи, хвастливые победные воспоминания. Толстого, однако, занимала не Победа, а совсем иное. "Мне совестно было писать о нашем торжестве в борьбе с бонапартовской Францией, не описав наших неудач и нашего срама. Кто не испытывал того скрытого, но неприятного чувства застенчивости при чтении патриотических сочинений о 12 годе?" - признавался Л. Толстой в наброске предисловия.
В первые послевоенные годы, когда цензура изымала из наших книг все связанное с трагическими месяцами начала войны - отступление, бегство, окружение, сдача в плен, - мы ссылались на Толстого. Для цензуры, для партийных идеологов Толстой не являлся указующей инстанцией. Для них убедительней был М. А. Суслов.
Сравнивать нашу Великую Отечественную с той Отечественной им не хотелось: получалось, что разгромить врага можно было и без коммунистической партии, без комиссаров, особистов и Сталина.
Понадобились еще десятилетия, чтобы я понял, какое нравственное открытие совершил Толстой в романе.
Чем была армия Наполеона для России? Армией захватчиков, оккупантов, они вторглись в страну без предварительного объявления войны. Наполеон был объявлен антихристом. На борьбу с французами поднялся народ, началось партизанское движение.
"Народ возненавидел иностранцев и обижал их на улицах, равно как и тех, кто говорил на иностранных языках, а не по-русски" (А. И. Михайловский-Данилевский).
Для русского человека 1812 года, не знавшего ничего о фашизме, французы, пришедшие в Россию, были завоевателями, злодеями, проклинаемыми за кровь и ужас войны, которые они принесли на русскую землю. Восприятие было схожее с тем, что испытали мы в 1941 году. Великая Отечественная заняла в советской литературе большое место, можно сказать, подавляющее, как главное достижение советской системы.
За полвека была создана огромная библиотека военных романов. Лучшие писатели писали о войне. М. Шолохов и Алексей Толстой, А. Платонов и В. Некрасов, Э. Казакевич и А. Бек, В. Кондратьев и Г. Бакланов, К. Симонов и В. Быков, Д. Гусаров и Ю. Бондарев. Военная тема пополняется и по сей день, достаточно назвать романы В. Гроссмана "Жизнь и судьба", В. Астафьева "Прокляты и убиты", Г. Владимова "Генерал и его армия". Военная тема давала возможность приоткрыть бесчеловечные стороны сталинского режима. Война - дарованный историей конфликт. Кроме смертельной схватки, литература сумела показать борьбу, что шла внутри армии. Противник подразумевался как данность, несущая смерть, как безусловный знак зла. Немцы, с которыми мы воевали, не имели различий, существовал безликий фашист, и он подлежал уничтожению. Во всех газетах, от дивизионных до фронтовых, сверху печатался один и тот же лозунг: "Смерть немецким оккупантам!" Ненависть считалась необходимым подспорьем войны. Пропаганда, как делается в каждой войне, раздувала ее, тем более что расстрелы мирных жителей, виселицы, политика фашистского геноцида давали этому чувству достаточно фактов. Любая война, пусть самая справедливая, быстро вырождается в отвратительное мстительное смертоубийство.
Ненависть к фашизму перешла в общую ненависть к немцам и прочно въелась в народную душу. Когда в повести Вячеслава Кондратьева "Сашка" наш солдат проявлял симпатию, человечность к немецкому солдату, это поразило. А ведь повесть появилась в 1979 году, тридцать пять лет прошло с окончания войны! Немецкие солдаты пребывали в сознании русских людей поголовно грабителями, насильниками, убийцами. В моих военных повестях немцы были отмечены той же огульной солдатской непримиримостью, которая позволяла видеть в них лишь мишени. Никак я не мог воспринять в них тех людей, с которыми позже подружился. Стоило начать писать, и поднималось застарелое чувство ненависти. Я считал, что это нормально, без этого не будет правды о войне, что это и есть главная правда и более высокой правды быть не может. Ничего общечеловеческого не связывало меня с гитлеровским солдатом. Пережив Севастопольскую кампанию, офицер Толстой понял, что и русская, и французская кровь, проливаемая под Севастополем, - кровь "честная, невинная". Через несколько лет в одном из вариантов к роману "Война и мир" он решает мучившее его противоречие на новом, более высоком уровне:
"Когда с простреленной грудью офицер упал под Бородином и понял, что умирает, не думайте, что он радовался спасению отечества, и славе русского оружия, и унижению Наполеона. Нет, он думал о своей матери, о женщине, которую он любил, обо всех радостях и ничтожестве жизни, он поверял свои верования и убеждения: он думал о том, что будет там и что было здесь. А Кутузов, Наполеон, великая армия и мужество россиян - все это казалось ему жалко и ничтожно в сравнении с теми человеческими интересами жизни, которыми мы живем прежде и больше всего и которые в последнюю минуту живо предстали ему". [Толстой Л. Полн. собр. соч. Т. 13. М.: ГИХЛ, 1949. С. 73.] Толстовское отношение к солдату на войне настолько не сходилось с постоянной идеологической принудой, в атмосфере которой шла наша жизнь, что я просто не прочитал этого в романе. А ведь на руках у меня умирали мои товарищи и, корчась от боли, звали не к мести, не дойти до Берлина, просили что-то передать жене, плакали от жалости к себе, о своей молодой жизни, проклинали войну.
Толстой сумел подняться и перешагнуть общепринятые воззрения, казенную ложь о том, ради чего воевали солдаты в Крымскую кампанию и в 1812 году. Мало этого, он сумел различить во враге того же страдающего, ослепленного человека. Военная часть "Войны и мира" лишена ненависти к французам. Для Толстого французские солдаты не оккупанты, не захватчики, они жертвы бессмысленности человеческой истории. С христианским сочувствием Толстой приглядывается к ним, они оказываются людьми с достоинствами и пороками, с юмором и глупостью, ничуть не хуже и не лучше русских. Можно вспомнить сцены в романе, когда автор осуждает жестокость русских к французским солдатам и наоборот, мародерство тех и других.
Пьер Безухов в горящей Москве спасает наполеоновского офицера. Его поступок - естественное движение души, Пьер совершает его без сомнений, ибо они столкнулись не на поле боя и француз для него человек, прежде всего человек. Любопытно, что француз не распинается в благодарности к спасителю, не удивляется тому, что сделал это русский человек. Как всегда, Толстой выворачивает ситуацию как бы наизнанку: офицер уверен, что Пьер - француз, только француз способен на такое, разубедить его невозможно. Он так же заморочен, для него немыслима человечность русского, то есть врага: война лишает людей взаимопонимания.