Взял он телеграмму, наклеил ее на бланк, стал подсчитывать слова:
- "Госиздат" - это можно одно слово, потому что адрес. Такой слово, если адрес или подпись, за один могу считать, а вот в тексте не могу. Вот это, например, не могу; "Ре^нтге-ми-зация"… Это не могу - это как его?
- Что?
- Как его просто, по-русски… чтобы два слова.
- Да это никак нельзя, - улыбнулся я, - это одно слово.
- А "Госиздат" - два?
- Это два.
- А это одно?
- Это одно.
Я объяснил ему, что такое рентгенизация. Ломджария согласился. Скоро он кончил подсчет, получил с меня монету, и мы пошли на прудок.
У самого моря, там, где воду горного водопада отводят в пруды, есть маленький духанчик Вани Ламшидзе, или как-то в этом роде. Под магнолиями и кипарисами стоят небольшие столики - тут пьют вино.
- Ваня, - скомандовал Соломоныч, - давай нам две бутылки хорошего вина! Кипиановски и свирски… Эта хароши человек из Москва приехал, мы будем пить товарищи…
- Слушайте, Дмитрий Соломоныч, - сказал я ему. - У меня ведь сердце больное, и пить мне нельзя. Зачем вы две бутылки - я ведь только чуть-чуть…
- Харашо.
Что значило это "харашо", я узнал лишь потом. Он на все сомненья мои отвечал только этим ласковым словом: "Харашо".
Он налил по стаканчику.
- За здоровье вашей супруги, который одна бальной лежит дома, - и отхватил весь стакан.
Я было - половину.
- Ах, это так… это вы так за здоровье любимой супруги?
И он так крепко насел, что вынудил выпить. Потом - за мое здоровье. Потом - за его здоровье. Я дальше упирался:
- Не могу… сердце…
- А сердце - это - пустяки, вы не обращай вниманья на сердце и пей вина. Мы, грузины, такой народ, что можим пить до утра… Ваня, - крикнул он. - Ваня, - поди расскажи, как надо пить, чтобы не болело сердце!
Ваня быстро подошел и рассказал историю о том, как одному больному сердцем врачи воспрещали пить вино.
- Тогда он не пил десять лет, а потом рассердился и сразу напился пьяный, и как напился - сердце стал совсем здоровый…
- Слышали! Слышали! - торжествовал Ломджария. - Врачи всегда врут, а вы пейте, и все пройдет.
Я все-таки упирался. Тогда он крикнул:
- Коля! Коля!
Я полагал, что это будет какой-нибудь мальчуган. Гляжу, подходит из-за деревьев старый грузин, годов шестидесяти.
- Это вот Коля… А это - из Москвы, хароший товарищ.
Коля отдал честь, мы пожали друг другу руки, он сел. Пить он не мог - воспрещено. Ломджария не настаивал, зато настоял, чтоб мы выпили за здоровье Коли. Я чокнулся, выпил половину.
- Ах, так вы только половину? Коля - видишь, как он тебе хочет здоровья?
Коля только улыбался и прижимал ласково к груди свою правую руку. Тогда я прямо к Коле:
- Вы, конечно, верите, что я вам добра хочу. Ну, а как, не обидитесь, если я только половину выпил?
- Нет, не обижусь, а все-таки лучше всю. Я вынужден был допить.
- Больше ни-ни…
- Харашо, - сказал мой мучитель.
- Яши! Яши!
Из-за деревьев, словно откуда-то из рога изобилия, вынырнул новый - "Яши", словно они у него тут были припасены заранее.
- Яши, эта товарищ из Москвы. Он пишет газеты. Пей, Яши, он будет писать, как ты пьешь кипиановски…
Все рассмеялись.
Уж темнело. На поляне футболисты спешно доигрывали последний матч.
В пруду плеснулась какая-то огромная рыба. Чернели горы, сверкал белизною во мраке монастырь, от воды стало холодно.
- Ну, я домой…
- Харашо, - согласился, казалось бы Ломджария. - Еще выпьем.
- Да нет, холодно…
- Ваня, бурку!
Через минуту на плечи мне накинули бурку, мне нечем дальше было крыть. Сидел и, чтобы не обидеть, пил. Под-натшлись яростно. Я, вдребезги веселый, часов уж в девять воротился домой. Ломджария так и остался на прудках - не знаю, когда воротился.
Так-то попал я в когти горному обычаю, насилу выбрался благополучно. Теперь стану знать - лучше вовсе не садиться за стол, чем встать из-за него по своему желанию.
Афон, 24/VII.
Шакир
Багажом пришло ко мне пуда три книг. Попробуй-ка, дотащи по нынешней дороге! Все развезло, осклизло, распустилось. Со мной крошечные саночки (сосед-спекулянт больших не дал). Везу. От станции продвинулся еще всего семь-восемь саженей, а пот так и садит - вижу, что до Арбата не вынесу. Стою, раздумываю, как быть…
- Ай, товарищ-господин, давай я!..
Из толпы выделилась фигура татарина. Зипунишко, лапти, обычная татарская шапка. Дыры, лоскутья, клочья, заплаты. Усы моржовые - темно-рыжие, мокрые. Глаза чуть видны - моргают, слезятся. Голосок тонкий, умоляющий.
- Денег нет, фат, платить нечем будет…
- Мешок картошка везешь? - спросил он, указывая на груз и, видимо, предполагая получить "натурой".
- Нет, книги.
- Книги… Куда книги везешь?
- Далеко, на Арбат.
- Далеко на Арбат. Давай я…
- Так нет, чего же, братец, давай уж лучше вместе, я тоже помогу.
- И вместе харашо, давай вместе…
- Ну, так за сколько же?
- Рупь давай.
- Это сто тысяч?
- Сто тысяч давай.
- Так и быть - поедем I
Мы тронули. Целимся больше на дорогу - тут кое-где сохранились снег и лед. Мчатся автомобили, окатывают нас каскадами навозной жижицы, перегоняют на тротуар…
Спутника моего зовут Шакиром, он беженец с голодного Поволжья. Только вчера похоронил жену, осталась на руках полуторагодовалая малютка; не знает, куда теперь с нею деваться, чем кормить. Сам работы не нашел, околачивается возле больших вокзалов. Но и тут дела Шакиру не даются: саночек нет, купить их не на что, а на ручной багаж монополию захватили станционные носильщики, злобно встречающие ободранных конкурентов. Шакиру за пятьдесят пять, силенок у него осталось немного, на тяжелую работу не годится.
- Таскать все надо, - говорит он. - Есть хочишь - таскаишь. А таскать не будишь - есть не будишь. Ящик таскаишь…
- Да у тебя и силы-то нет, Шакир, где тебе ящики подымать?
- Хлеба хочишь - сила есть, хлеба не хочишь - сила нет.
- А ты обедал сегодня?
- Вчера обедал.
- Ел сегодня?
- Вчера ел.
- А будешь есть?
- Буду есть - ты хлеба дай…
- Дам. А девочка твоя - кто ее-то кормит?
- Дворника жена есть… у нее девочка… Сколько деньги принес - жене дворника отдал, все ей отдал.
- А далеко живешь, Шакир?
- Тагански…
- Это пешком туда и пойдешь?
- Сегда пешком ходим. Деньги дочка нужны…
Я посмотрел ему на ноги. Лапти запутаны в лохмотья, все это намокло, пропиталось навозным соком, грязно…
- Нош-то мокрые?
- Ноги сегда мокрые.
- Болят они у тебя?
- Доктор ходил, сказал - болят ноги…
- Лечишь, значит?
- Больше доктор не ходил, станция ходил, работать надо. Деньги дочка носил.
За долгий путь о чем только не переговорили мы с Шакиром! Он рассказывал, как жил в батраках, как работал, нуждался. И выходило так, что прошлая жизнь была у него только чуть-чуть получше той, что настигла теперь. Он не запомнит времени, когда семья была бы разом и сыта, и одета, и обута. Чего-нибудь всегда нехватало, а семья была в семь человек. Теперь кто поумирал, кто замуж повыходил, остался Шакир с женою вдвоем, да тут еще, на-грех, девчонка родилась.
- Девчонка зря родился, - говорил мне Шакир. - Девчонка не надо родиться… Малака нет, хлеб нет, голод есть - девчонка не нада родиться…
Но делать уж нечего - бьется, а кормит. Теперь, без "бабы" ему совсем тяжело; она хоть что-нибудь сварит, бывало, когда Шакир денег принесет, а теперь и денег заработает, да варить-то уж некому.
- Купишь хлеб, огурец, капуста, вода попил, больше нет ничего.
- И так каждый день?
- Так сегда… Только хлеб не сегда.
- Плохо тебе, Шакир, живется… А будет лучше? Как ты думаешь - будет лучше али нет?
Мне хотелось узнать, ждет ли он чего, надеется ли на что-нибудь. Только я опасался, что не поймет Шакир вопроса. Ан нет, понял; глаза осветились, расширились, помолодели.
- Все будит хароший…
- Так где же хорошо-то, - донимал я его, - посмотри, как ты нуждаешься…
- Сичас нет - и плоха… А когда будит - харошо будит.
- Ты уж не доживешь, Шакир.
- Девчонка жить будит, дочка жить будит…
- А знаешь ты, что такое совет?
- Совет? - переспросил он. - Совет знаю, ходил совет..
- Нет, ты знаешь ли, как он выбирается и что он делает?
Как ни силился Шакир что-то мне объяснить - понять было невозможно. Я стал ему объяснять. Смеется радостно, останавливает меня среди луж и навозных кучек. Извозчики и автомобили обдают грязью, а мы стоим, и возбужденный Шакир, глядя мне в глаза, спрашивает торопливо:
- Бедный человек не будет?
- Не будет, Шакир.
- Все работать будим?
- Все…
- Ленин оказал?
Я радостно вздрогнул от этого вопроса. Мы про Ленина еще не говорили с ним ни слова, Шакир назвал его имя первый.
- Так, значит, и он, этот вот темнейший человек знает, знает и чувствует, что имя Ленина можно называть лишь там, где говорят о труде, что Ленин и труд - одно и то же.
Перескажешь ли все, что говорили мы за двухчасовую дорогу. Только я заметил, прощаясь, что Шакиру слова мои запали на душу, что они ему радостны, что редко-редко, может быть - никогда не говорили еще с ним так, как это вышло теперь…
Взяв краюху хлеба в обе руки, погладывая ее с концов, он уходил от меня веселый и довольный, на свою далекую "Тагански", к голодающей малютке-дочке.
10/III 1922 г.
По малину
С Борисом Федоровичем на ночь собрались итти по малину. Места кругом он знает превосходно, тридцать лет ходит по лесам. В девятом вышли, захватили в узелок яйца, хлеб, соль, ватрушки. Корзиночки взяли порядочные, фунтов на десять: "Наберем, - говорит, - ничего, я и больше, по ведру зараз набирал". Пошли. Дорожка по-над озером, идет сначала берегом, а дальше уходит в глубь дремучего соснового бора. Зачались обычные дорожные разговоры- про разное, что в голову придет.
- Леса тут у нас глухие, - говорил он, - глухие, а спокойные. Не было еще случаев, чтобы погибал человек. Разве зимой только замерзнет который, заблудившись. А летом- благодать! Даже девчонки малые и те, как только ночь, а дороги нет - марш на дерево. Притулятся там словно белки - и ничего себе, до самого света. А как солнце подымется, побегут куда-нибудь, на сторожку придут, сторожек тут много кругом, из сторожки и к дому придут… Один раз только, помню, годов тому будет пятнадцать, кучер из Оптиной помещика увез на железную дорогу. Ехал обратно, а его три молодца и задержали, убили и лошадь угнали. Поймали их потом… Один случай знаю за всю жизнь, и тот у железной дороги, не в лесу, а леса наши тихие. И зверь не трогает. Собирал я так-то малину по канаве, а впереди, шагов за сорок - медведь. Поднялся на задние лапы, посмотрел на меня - чего, дескать, мешаешь малину есть… Посмотрел, да и в лес ушел от малинника, а я собирал за него. Самый-то спелый куст выбрал, подлец! Али случай был. Мужичок на телеге ехал. Едет-едет, а лошадь как зафыркает, забьется в оглоблях, нейдет, да и ну тебе. Што за притча, не поймет мужик. Он ее и хлестать, он и гонит, а лошадь бьется, нейдет. Тут он кверху глянул - ан, на дерево медведь забрался, сидит. Смотрит и смотрит, глазами блестит. Ай мужик-то робкий был, как закричит благим матом, лошадь-то перепугал, она и кинулась обратно. Лошадь скачет, а мужик, знай, кричит. Близко косили, набежали мужики. Што да што - он и слова молвить не умеет. Как отдышался - медведь, говорит. Где медведь? Рассказал - они и пошли. А как подходили, Миша слез издалека да и давай валежник месить, улепетывает, только хруст по лесу по всему пошел… Спокойный зверь, никогда, чтобы самому привязаться первому, не тронь его - уйдет… Я гляжу, - заключил Борис Федорыч, - это всегда так случается. Миша вот любит малину, мед, сладкое все любит, а сладость навсегда расслабляет и добродушье дает. Вот он и добрый. Всякий зверь, что сладкого много ест, добрый. И человек даже так, только уж не тронь, а тронешь - такая тут ярость будет, что и у "горького" нехватит ее: все перешибет, сгрызет, изломает.
Мы проходили на широкую лесную дорогу, она выводила на "Егоркину сечь", а за сечью уходила вправо. Мы пошли по взгорью, тропкой. Солнце опускалось. Палево-оранжевыми тонами расплывалось вечернее зарево в темнеющей зеленой листве; пески, блестевшие в полдень серебром, теперь озолотились, но не горели, а чуть мерцали, как миллионы огненных светлячков. Сечь засумерничала. Птицы смолкли. В лесу благословенная тишина. Ветер не шелохнет. Не хрустнут сучья, не скрипнет могучая сосна, не завоет, не застонет вечерний зверь. Тишина. Только мы идем - говорим.
- Не присядем? Устали, чай, - говорю ему.
- Это я-то устал? Нет, я никогда не устаю. Вы не смотрите, что шестьдесят мне годов. Я ходить-то ой как горазд! За мной, бывало, в монастыре ни один монах не угонится. Возьми да возьми, отец Пафнутий, с собой, говорит, ежели иду куда. Ну, думаю, пойдем. А отойдем десяток верст - я, говорит, отдохнуть бы… Нет, говорю, взялся итти, так идем без отдыху. А итти иной раз от Оптиной на Белев, тридцать пять, сорок верст! Я, знаете, всегда без отдыха на Белев-от хожу!
- Как это вы, - спрашиваю, - до этих лет здоровье свое сохранили? А и силы-то, кажется, немного у вас.
- Силы немного, да сила тут и не нужна. А первое - здоровье надо, второе - привычку, а третье - сноровку, уметь надо ходить-то. Сноровка вот она в чем - ровно итти надо, не бежать, а особливо в гору. По дорожке-то выбираешь, где сухо да твердо, а в грязь да песок не лезу, лучше обойду. Надсадишься - и устал. Вторая часть - привычка. Это тоже есть у меня, много ходил, все тридцать лет пешком в лесах ходил. А насчет здоровья - и здоровье сохранилось, что на бога жаловаться. Здоров. Можно сказать, и не хворал никогда. Только разве простуда какая легкая…
Я посмотрел на его изнуренное, бледное, аскетическое лицо, удивился - какое тут здоровье! Вспомнил, как он изо дня в день часов по десять-двенадцать в церкви отстаивал, все-то тридцать лет, где тут быть здоровым!
- Вот оно еще отчего у меня сохранено здоровье, - продолжал Борис Федорыч, - я ведь с женщинами всю жизнь так и не знался. А кто знается, да часто, тот все здоровье размотает. Взять собаку цепную - она всегда крепче, чем беглая какая… Али быка. Одно дело бык на своде, другое дело, когда сам он шатается по стаду от одной к другой..
- Неужели никогда, Борис Федорыч?
- Никогда! - твердо ответил он. - У нас много таких было, что никогда. Отец, помню, Варсонофий до девяносто двух лет дожил, так и помер без женщин… Вот тоже ходить любил! Ходит, все ходит по лесу, и все один, с палочкой только. И разговаривает сам с собой. Где его заслышишь, бывало, как тетерев курнычет: "Вот, - говорит, - елочка, а откуда ты, елочка, такая красивая? Как тебя создали, кто, и как развилась ты такая?" - задает себе вопрос и сам на него отвечает… Все курнычет, все курнычет… Любили мы его, очень уже чистую жизнь свою провел, словно и нет на нем ни пятнышка, прямо в рай уйдет. Ни обиды, ни ругани, карты ли, вино али што. Разве это, говорит, можно, чтобы нюхать даже вино. Грех это не-отмолимый…
- А читать любил? - интересуюсь я.
- Мало. Не читал. Все думал больше. Я ему говорю однажды: "А вот, отец Варсонофий, пишут, будто солнце больше земли". - "Кто тебе сказал, кто видел, кто мерил?" - "Да пишут"… - "Мало ли што пишут, а ты не верь. Не верь. Оно, солнце-то, всего с решето"… Не верил.
- Темный был человек, - скрепляю я.
- Не верил. А чистый был… ай, как чистый…
- И что же, строго у вас в монастыре насчет женщин было? - спрашиваю я Бориса Федорыча. - Неужели так-таки и не знал никто?
- Как не знать, знали. Тайком, а знали. Так ягоды, грибы, варенье баба принесет продавать. А разрешалось им продавать и в монастыре. Келья у каждого своя, особая. Ну, глядишь, позовет туда. Тары да бары, самоварчик поставит, и кто их знает, что там делают. А заметит кто - сейчас же донесет.
- Ну, и что?
- Что - наказанье, на поклоны больше…
- Это как "на поклоны"?
- А вот в трапезной мы закусываем, например, а он все время, виноватый, поклоны тут кладет. На день, на два…
- И ничего, слушались?
- А то как? Коли не послушает - живо его уберут из монастыря. У нас строго. Иные не выдерживали. Два-три раза попадутся, да не в силах, видно, претерпеть - уходили из монастыря. На волю уходили.
- И навсегда.
- Нет. Больше все опять приходили. Кто испытает, редко уходит вовсе из монастыря. Ведь и старичок этот, Варсонофий покойный, его от нас в солдаты взяли, он не был еще в ту пору прикреплен… а крымская война. Взяли и взяли. А отбыл солдатчину - и опять к нам… Да и сам кто уходил, всегда почти возвращался. Чего тебе еще? И одет, и обут, и сыт постоянно, ни о чем не думай, не печалуйся, не заботься - все-то у тебя готовое, ни семьи на шее нет, ни обузы дел мирских. Только в церкви, а то вся твоя воля… И это вот, что заботы не было, это тоже здоровье наше, монашеское, сохраняло.
- Да, - бормотнул я механически, желая продолжить разговор о женском деле. - А разве нельзя было в деревню? Там шашни какие-нибудь завести? Уходили же вы…
- Видите ли, моста через Жиздру не было, а паром один. На реке паром, а у парома денно и нощно монах стоит, сторожит. Никак было невозможно, чтобы в деревне. На той стороне деревень не было, сторожки одне… Нет-нет, нитчего не было. Это в штатских монастырях, где жалованье монахи получали, там другое дело - и карты и пьянство, а у нас всего-то только в двунадесятый праздник архимандрит по стаканчику подносил…
- Архимандрит по стаканчику, - пошутил я, - а у себя в келье по ведерку.
- Да што говорить, насчет этого еще и так случалось - у которого деньги были. Только редко.
- А в келье обстановка у вас как - хорошая была?
- Всякая, - отвечал Борис Федорыч. - Была и плохая, была и хорошая. А у старших - загляденье одно!
- Значит, жили ничего себе?
- Что говорить, хорошо жили, вот и вздыхаем теперь - не видать уж больше нам такого житья…
Миновали Егоркину сечь. Прошли песчаными оврагами. Тут с одной дорожки то и дело перескакивали на другую - сходились они со всех сторон. В лесу заметно потемнело, но путь все еще был виден довольно отчетливо. Скоро и котельниковская сторожка показалась.
- А не прошагать ли на Гремячкино? - предложил Борис Федорыч.
- Что это - сторожка?
- Сторожка. Версты полторы будет.