Он верит в нее. Но она... Она уже не может, она устала бороться с собой, ей все труднее и труднее противостоять искушению, не поддаваться ему. Догадывается ли Алексей, что она в его отсутствие опять не выстояла, не удержалась? Она уже не может этого даже скрывать - не иголка в стогу сена! И надо ли? Не надо, ни к чему! Вот и Моренов не мог не заметить всего, когда она возвращалась вчера из Егоровска. Она затылком чувствовала, как он шел позади, - надо же было такому случиться! Она изо всех сил старалась держаться прямо, и странная злость прорвалась в ней: "Ну и смотри, гляди! Хочешь знать - знай! Все вы, все..."
Она тогда не отдавала себе отчета, откуда взялась у нее эта обида на всех, горькая и внезапно вспыхнувшая, это-чувство не пробивалось до конца, не выкристаллизовывалось ясно, однако обиду эту она ощущала. Но, видно, мало ей было одного испытания, мало было одного Моренова - должны были из калитки выскочить девочки, облепить ее. Позор, стыд и та обида - все это переполнило чашу. Валя успела войти в дом, опуститься на диван - с ней началась истерика. Всхлипывали, суетились вокруг нее девочки, подносили воду...
И тогда-то возник, пришел этот вывод: "Ты мешаешь ему. Поперек дороги стоишь. Поперек... Ведь у него дело - большое и важное. Ты видишь, как он бьется, мотается в этих делах, и ты для него - путы... Путы!"
Сказать Алексею об этом? Нет, нет. Но, наверное, она все равно когда-нибудь себя выдаст. Все равно не скроет. Что ж, боясь этого, стремясь оттянуть срок, ту минуту, она ухватилась, как за соломинку, за его слова, что он пойдет в штаб... Она и сейчас, вспомнив разговор, повторила: "Да, иди, Алеша! Иди..."
2
Подполковник Моренов ворочался: ни желания спать, ни знакомой предсонной размягченности, когда хочется вытянуться, расслабиться, не было. В темноте, точно бы скованной, ничем не нарушаемой, сосны за стенкой домика, разморенные дневной жарой, глубоко спали. А тогда, зимой, когда он приехал сюда, в городок, сосны по ночам словно бы стонали и тревожно, беспокойно скрипели, переговаривались.
Непривычно тихо в доме, даже будильник в соседней комнате не тикал. От жены не укрылось состояние Николая Федоровича, и, верно, стремясь создать полный покой, она сунула будильник под подушку - так делала не впервой. В голову Моренова лезла всякая всячина, память уводила в прошлое и словно расставляла там вехи, и он бы не сказал, почему сейчас ворочался, почему это лезло - случайно, беспричинно или вот открывшаяся история с Валентиной Ивановной и, значит, с самим Фурашовым вызвала это давнее?
...От клокочущего водопада сеяло в лицо, как из пульверизатора, мельчайшей водяной пылью; днем над мельничной плотиной сказочной дугой вставала радуга, и в бешеной пучине, куда падала вода, в пенных бурунах с лета брали чеканно-серебряные хариусы. Тут, на обрывистом берегу, в тени, под боком старой деревянной мельницы - доски испрели, от них пахло сыростью и склизлой зеленой плесенью - Николай Моренов любил читать книжки. Читал все подряд, что попадалось под руку, а попадалось немного в этом сибирском селе. Грохот водопада не мешал чтению, наоборот, он словно аккомпанировал могучей грозной симфонией той жизни, что вставала из книг.
Однажды после комсомольского собрания подошел к нему не больно-то старый, может, всего лет на пять постарше человек, но форма полувоенная: френч, галифе. Он только что слушал выступление Николая. "Айда, парень, к нам, в горком комсомола".
Городок показался сначала большим, напугал - и театр, и железная дорога, и даже металлозавод. Инструктор горкома комсомола Моренов был горячим, бедовым, до всего ему было дело, во все совал нос. А потом страшная напасть - война! Городок жил, хотя и тихо, пасмурно - слухи с фронта нерадостные, - но пока особо примечательного, отличного от прошлого не обнаруживалось; одно было новым - призывные пункты работали день и ночь. Позднее через город по однопутной колее пошли эшелон за эшелоном - новобранцы будущих дивизий сибиряков...
И опять был день, не тот памятный, зимний, с орудийной пальбой льда на Бухтарме, когда уезжал из села в город на санях, а другой: ясный, чистый, летний, какой выдается только тут, в предгорьях, когда сахарная островерхая голова Белухи кажется рядом - протяни руку и потрогай обжигающую ледяную вершину. В такие солнцестои раньше бы уже тянулись в горы люди, с ведрами, корзинами - за кислицей, ревенем. День, казалось, принесет удачу, и Моренов явился в военкомат. За столом знакомый батальонный комиссар, усталый, с красными глазами, - дел невпроворот, день и ночь работа. Долго он перечитывал длинную петицию Моренова и, видно, не удивился бы словам "прошу отправить на фронт" - теперь это было не ново, но, дочитав и наконец с трудом поняв, что инструктор горкома комсомола просится на фронт, подняв голову, скосился на Николая - и за черную лакированную трубку: "Алё! Горком? Товарищ Петрашов? Да уж дела! Точно! Вот Моренов... Да, заявление принес. На фронт просится. Ну да, считает, без него фашистов не придавим! Ясно, ясно, посоветоваться хотел, товарищ Петрашов... До свидания!" И сразу разворот плеч под коверкотовой гимнастеркой, взгляд ласковый, улыбчивый, а руки медленно свернули заявление, еще раз свернули и еще... "Возьмите, товарищ Моренов. Товарищ Петрашов считает: здесь тоже фронт".
Моренов тогда ушел к вокзалу. Площадь запрудили снующие, торопливые люди из проходящих эшелонов: бегали к ларькам, за водой с чайниками, бутылками, разными посудинами. Николай растворился в человеческом муравейнике на перроне. Озабоченно проходили вдоль вагонов командиры, нервно, крикливо отдавали распоряжения, подгоняли, и Моренов слышал: то там, то сям один-двое отстали... Оттого-то, видно, нервничали командиры. Уходил один эшелон, кое-как собравшись; над скрипучими товарными вагонами летели тревожные призывы трубы "та-та-та", на его место, трудно отдуваясь, паровоз выкатывал из-за стрелок новый эшелон, и все повторялось: бросались из вагонов люди, как муравьи, заполняли перрон, булыжную щербатую площадь, и опять Николай слышал, когда сходились командиры, - есть отставшие... И вдруг словно ударило его: "Отставшие?! Значит, могут быть приставшие?"
На другой день, сложив бумаги в сейф, пришел снова на вокзал, уверенно влез в один из вагонов отходившего эшелона. С "сидорами", полными домашней снеди - пирогов, яиц, гусятины, колбасы, - ехали будущие солдаты, а у него, Моренова, в сумке - пяток книг да каравай хлеба, но сибирский, пшеничный... "Дык как ты, паря, отстать смудрился?" К Николаю тотчас подсел крепкий бородач с карими блескучими глазами, с виду кержак. После он щедро раскрыл свой "сидор" с припасами - на всю дорогу.
Разгружались в Казани, строили всех на пустыре, за товарной станцией, выкликали по списку и тут же в стороне перестраивали по ротам, переписывали фамилии в форму первую - списки личного состава. Перечитав всех по тем спискам, командир глянул по пустырю, на котором еще недавно было не меньше полутора тысяч человек, увидел - по пустырю разбросанно торчат три фигуры, подскочил к Николаю, хрипло спросил: "А вы! Ваша фамилия?" "Сейчас начнутся разбирательства - кто да что... - мелькнуло у Николая. - А в двадцати метрах роты, туда бы - и все..." Покосился - рука капитана (шпала в петлице) сжимала списки, один лист отвернут, хоть и далековато, но прочитал все же фамилию, имя, отчество.
"Федоров Сергей Федорович..."
Стрельнул капитан глазами в список.
"А почему спите? В десятую роту!"
На душе - радость, а ноги приросли к выжженной земле: пронесло. В строю роты, когда подошла очередь, назвал уже свою фамилию: Моренов Николай Федорович...
И новые видения: горькие дни отступления.
Осень стояла золотая, как на старинных картинах. Запоздалая паутина плавала над землей и обматывала тонкими серебряными нитями пожелтевшие, но густолистые березы, прихваченные багрянцем клены у дороги; в глубине перелесков пламенела несорванная рясная калина, отяжелело гнула к земле гибкие пустотелые ветви; кусты волчьей ягоды играли красными, зелеными, фиолетовыми листьями - глянцевыми, будто обрызганными лаком, и темные, переспелые, ядреные от сока ягоды, казалось, вот-вот начнут лопаться сами. Тоска витала над всем.
Куда уходили, зачем уходили, пожалуй, толком и не знали. Ночами позади, на западе, полыхали зарева, гудели орудия. Шли колонной и спали на ходу. Бухнуться бы на обочину дороги, в жесткую, пыльную траву - и сразу в сонное небытие! Никогда до этого Моренов не предполагал, что можно спать на ходу.
Суток десять отходили - говорили, на новый рубеж: ночью - многокилометровый марш-бросок, днем - оборона, окапывались на всякий случай.
Объявят привал - прилечь бы, смежить глаза, расслабиться, но тут как тут он, Зубов, большой, по-медвежьи тяжеловатый боец, просит: "Ну-тко, друг, почитай этого... Есенина-то! Как там про наши-то места. Больно-тко, честная мать, хорошо!" Попал Николаю томик Есенина в теплушке, оставленный вместе с другими книгами, видно, по ненадобности - на фронт ехали.
За Зубовым тянутся другие солдаты. Даже из соседних повыбитых рот заявятся, лежат, курят, слушают, лица, как на иконах, строги. Зубов же подложит под голову самозарядную винтовку, обнимет ее ручищами и не спускает наивно-детских, завороженных глаз, не смигнет.
Покраснела рябина,
Посинела вода.
Месяц, всадник унылый,
Уронил повода...
Кончал Моренов читать одно стихотворение, другое, сламывала усталость, а в глазах слушателей настороженное ожидание: ужели бросит? И сглатывал в першившем горле слюну.
Я вернусь, когда раскинет ветви
По-весеннему наш белый сад.
Только ты меня уж на рассвете
Не буди, как восемь лет назад...
Затаившись, молчат, даже цигарки, загашивая, вдавливают в землю осторожно, пугливо и словно забывают обо всем, будто нет ни войны, ни горя, нет и не будет через минуту властной, отрывистой команды капитана Пухомлина: "Встать!"
Пухомлин - высокий, суховатый. Кадык на тонкой шее кулачком ходит взад-вперед. Затянут по гимнастерке наплечными портупейными ремнями, скупой на слова и вроде семижильный - ничто его не берет, глаза только налиты красным свинцом. Однажды отвел в сторону. "Приглядываюсь к вам, красноармеец Моренов... Кем на гражданке были?" Замялся было Николай Федорович. "Только правду!"
И странно, рассказал, как на духу. Постегал капитан по планшету сизым прутиком тальника. "Комсомольский работник... Доложу командиру полка. Оборону будем занимать, заместителем политрука назначим. А самовольство - плохо, хоть и на фронт, а не с фронта..."
И назначили.
Потом был тот черный день. Врубился он топором на всю жизнь. Батальон отрезали от полка и танками загнали в лес - нелегко гитлеровцам это удалось. Но и от батальона после собрали всего человек сто двадцать, две пушки-сорокапятки да три лошади. И все.
Двое суток шли лесом, бруснику и чернику ели, рты - будто синие чернила каждый пил. На третий день подошли к реке, за ней по карте - широкий грейдерный тракт. Верили, что наши там, на восточном берегу, заняли оборону. Соединиться с ними - единственная задача.
Капитан Пухомлин объявил привал, собрал командиров. Портупеи по-прежнему опоясывали его, только левая раненая рука - в шинах, на перевязи, пальцы - вздувшиеся обрубки. Но выбрит, как перед театром. Коротко при общем молчании объяснил положение: "В разведку сам пойду, места знакомые. Со мной - замполитрука Моренов и три красноармейца".
Отправились уже в сумерках. Надо было сделать километров двенадцать в один конец. Пухомлин вел уверенно, знал все лесные тропинки, балки и поляны: оказывается, охотился тут. Шли к хутору - всего семь-восемь дворов в нем, глухомань, надеялись, что здесь проще переправиться через реку.
Лес пугливо отзывался на канонаду. Звезды между верхушками деревьев крупные, яркие до рези в глазах, точно кто начистил их наждаком.
К хутору пришли под утро. Уже забрезжил рассвет, когда неожиданно наткнулись на немецкую колонну, стоявшую на грейдере без всяких признаков жизни. Они, пятеро, рассыпались цепочкой, и вдруг - очередь автомата на фланге, крик, на чужом языке команды: разведчик выдал себя. Через минуту все в колонне пришло в движение.
И уже треск автоматов по березняку, в котором укрылись разведчики, шум мотоциклов. А березнячок в километре от хутора, площадь леска каких-нибудь триста на триста метров, и, чтобы попасть в тот большой лес, откуда пришли, надо пересечь косогор - открытый, с двумя-тремя кустиками. Замешкайся минуту - отрежут на мотоциклах, не уйдешь!
Капитан выскочил из-за куста - рука на перевязи, скомандовал: "Зубов, ручной пулемет! Замполитрука Моренов, отводите всех! Я прикрываю! С опушки прикроете меня".
Мог бы возразить... А какое имел право? Пухомлин переполз с пулеметом по скату косогора к ближайшему от гребня кусту.
Моренову не хотелось оставлять капитана, перебегал к опушке позади всех, выпускал обойму за обоймой из "самозарядки" по тем, кто выползал с боков на бугор, - ясно, хотели подобраться к капитану.
На опушке залегли, отстреливаясь. Гитлеровцы, не зная, что имеют дело всего с пятью человеками, цепью, по всем правилам прут и на гребне косогора в реденьком рассвете вырастают отчетливо, как мишени.
Капитан сек короткими очередями, заставлял их ложиться, а сам переползал к другому кусту. И вот уже каких-то сто метров осталось, видели Пухомлина отчетливо, а он как одержимый вошел в азарт: мелькает крыло - перебитая рука. Немцы залегли в замешательстве, команды и галдеж за гребнем. Потом с пронзительным нудным свистом оттуда мины: ротные минометы, "лягушки", пустили в ход. Мины ложились точно: жак, жак... Капитан быстро пополз к опушке. Уже оставалось метров пятьдесят.
Тут-то и случилось все: он вдруг ткнулся головой, затих.
Вдвоем с Зубовым выхватили его чудом. Однако у самих ни шинели, ни палатки. Долго ли так пронесешь на руках? Сзади трескотня и гомон усилились: немцы преследовали. И, видно, бывает у человека просветление, когда неожиданно рождается единственная и верная мысль. Капитан дорогой обмолвился, что в километре от хутора - дом лесника, деда Михася, у которого Пухомлин в прошлом не раз во время охоты останавливался. Вот туда и приказал Моренов двигаться. А капитан в беспамятстве постанывает, зубы скрипят, шина на руке сбилась, пальцы вроде бы сильнее вздулись.
На крыльце встретила лесничиха - плоскогрудая, с мужскими чертами лица, зашептала бескровными, белесыми губами, закрестилась. Вспомнила ли она капитана, когда Моренов сказал ей, кого принесли, неизвестно, но твердую характером старуху прорвало: "Да что же это такое, милые? Господи! Эти анчихристы... А тут мой лесной бирюк пропал, наказал не искать".
Вынесла дерюгу, ведро воды. Наскоро сделали из дерюги и кольев носилки, перевязали Пухомлина: осколок мины прошел под правое подреберье, и оттуда при частом дыхании забывшегося капитана с сипеньем вырывался воздух.
На обратном пути он так и не приходил в себя, метался на самодельных носилках, просил пить.
До батальонной стоянки добрались - еле держались на ногах, руки в кровяных мозолях. Положили капитана в палатке на подстилку из еловых веток, покрытых бабкиной дерюгой. И только тут увидели, как он худ, глаза запали, на подбородке поднялась светлая щетина. Фельдшер осмотрел рану, мрачно изрек: "Плевра... если бы сшивать или склеивать научились. А тут одна камфора".
Очнулся Пухомлин, попросил пить. Фельдшер поднес флягу. "А-а, медицина!" Напился, повел глазами, заговорил трудно, прерывисто: "Замполитрука Моренов... командуйте батальоном. Приказ... Выводите... не у хутора... ищите другое место... Идите, отдайте распоряжение... время..."
И опять забылся. Фельдшер принялся готовить шприц для укола камфоры - все, что у него осталось.
Потом готовились к ночному выходу: пересчитывали наличные силы, оружие, патроны, назначали дозоры, команду для выноса капитана, уточняли маршрут.
Из палатки появился, шатаясь, фельдшер, сказал короткое слово - Моренов слышал и не слышал его...
Хоронили Пухомлина у лесной заброшенной сторожки, в землю положили во всем обмундировании - портупеи перепоясывали гимнастерку. И такой был печальный вечер! Не шелохнутся деревья, ни единой пташки не слышно, в просеку уставилось багровое остывающее солнце и, точно кровью, окрасило свежую могилу. Уж лучше бы все тогда гремело и грохотало, как в аду, чем такая тишина!
Батальон, а вернее, его остатки, Моренов вывел тогда не сразу - неделю еще петляли по лесам, путали следы; немцы после боя у хутора, верно, думали: большая часть - и гнались по пятам...
И эти давние картины, вновь остро и бурно пережитые, стомили наконец Николая Федоровича, и он задремал в начавшей редеть темноте.
17 июня
Давно я не брался за дневник - теперь надо все записать.
В госпитале отлежал девятнадцать дней. Времени для раздумий было достаточно. Мне ясно: новая "сигма" должна быть.
После того как у меня в госпитале побывали Алексей и Костя, журналист еще приходил один раз, но мы уже не касались случая с "сигмами", как будто заключили молчаливый договор - тема запретная...
Седой начмед-подполковник передал привет от шефа: решение Госкомиссии шефу не понравилось, и он умчался из Кара-Суя в Москву. Что-то предпримет?
И вдруг заявился Интеграл. Было неожиданно, когда его литая, будто у тяжелоатлета, фигура, обтянутая тесным халатом, появилась в дверях палаты. От рыжеволосой головы вроде стало светлей. Сел к кровати, хмуро поглядывал на мои забинтованные руки, на вопросы отвечал скупо, явно не хотел чего-то открывать. Уходя, мрачно сказал: "Выписывайтесь, Сергей Александрович, уж тогда о деле поговорим. Мне в Кара-Суе загорать".
Он же приехал за мной в день выхода из госпиталя. "Куда, Сергей Александрович, в гостиницу?" - "Нет, на испытательную площадку". - "Зачем вам туда? Отдохните в гостинице, все равно завтра с утра в Москву..."
Он неохотно согласился, когда я настоял на своем - ехать на площадку. Меня качало от воздуха, солнца, долгого лежания.
В прохладе подземелья столкнулся с инженер-подполковником Шугой, обрадовался ему, как родному: "Василь Назарыч!" Забросал вопросами: как? что? Нижняя губа у начальника радиотехнической команды отвисла, крапчатые, светлого оттенка глаза озабоченно сощурены, нос вроде больше вытянулся. "Дела как сажа бела, Сергей Александрович. Испытания остановлены".
Да, милейший Василий Назарович...
В координатной сразу увидел: стеклянные дверцы раздвинуты, блоки "сигмы" вытащены... Вот почему Овсенцев уговаривал не ездить на площадку! Наши взгляды с Овсенцевым встретились, и он мрачно сказал: "Шеф вернулся в Москву, потребовал чертежи и расчеты "сигмы". На другой день придумал переходную цепочку в схеме. - Он помолчал, нагнув лобастую, щетинисто-рыжую голову. - Вот делаем, но, сколько ни латай, зипун-то старый! В Москву вам надо, Сергей Александрович..."
Так, так... Выходит, товарищ ведущий конструктор, там, где ты рукой замкнул напрямую, Главный конструктор переходную цепочку поставил, и все?..