И вот теперь полк выстраивается, скоро ему, Фурашову, идти туда, вынесут знамя, перед строем выйдут они - десять первых, начштаба Савинов зачитает приказ - всем благодарность и памятные подарки, - Моренов с женсоветом давно уже в секрете, оказывается, готовились к этому событию. Что ж, молодцы... Молодец Моренов! Вот уж верно, призвание человека - политработник! Это его жизнь. А ты? А твое призвание? Неожиданный вопрос вызвал давнее воспоминание. "Ты же хотел тогда, сразу после войны, демобилизоваться!" Хотел, верно. Но тогда, как коммунисту, сказали: служи, командуй - и командовал. Тоже верно. А понимал ли свое положение, свою роль, назначение до конца? Вот тут стоп! Командовать командовал, но подспудно, все еще жило: историк, педагог... Формально "прибился к берегу", ведь так может быть! Даже, точнее, так было! Умей, Фурашов, здраво смотреть на реальные вещи. Не сможешь - грош тебе цена. Ты просто не понимал, в чем твое истинное призвание! Ты колебался, пусть скрыто, делая вид, что все благополучно, но это... как у страуса - голова в песке, а все иное снаружи, и другим это было видно. Вот у Сергея Умнова, у Коськина-Рюмина - у них все ясно, у них полное согласование целей и пути, по которому идут, идут всерьез и верно, у тебя же всегда была про запас тайная лазейка, был тайный ход. И ты подумывал, что воспользоваться ими никогда не поздно. Так-то, педагог, учитель истории! А тот, кто не выбирает твердо единственный путь, не прибивается к одному берегу, тому жизнь мстит, даже великим мира сего не прощается раздвоенность. Ты думал: служба в армии для тебя явление временное, преходящее, что бы ни случилось, у тебя есть путь к отходу, к возвращению "на круги своя". И в академию тебя, по существу, привели силой, как бычка на веревочке... Да, строжайший Виктор Михайлович. Полковник Виктор Михайлович Рогов. Тогда они уже вернулись из Европы домой, в "Песчаные лагеря", и после седьмого рапорта ("Прошу уволить, хочу применить свои силы в мирных делах") его, капитана Фурашова, до того получавшего лишь резолюции на своих рапортах "Нецелесообразно", "Нет оснований, армии нужны опытные офицеры", "Отказать", вызвал полковник Рогов. Что ж, он, Фурашов, повоевал, его никто не мог упрекнуть, война оставила ему до гроба памятные отметины, и он, историк, принимал ее как необходимость, жесткую необходимость, и воевал, делал это сознательно, справлял свое ратное дело достойно - у него есть основания сказать так. Но кончилась война, и он хочет забыть ее, уйти в свое любимое дело, окунуться с головой, и пусть это знает полковник, пусть поймет, что судьба кадрового офицера не его, Фурашова, судьба. Да и Валя - ей тоже нужно было совсем другое, война расшатала нервы, ей нужен покой, она мать его детей... Так думал Фурашов, шагая с занятий вслед за солдатом - посыльным из штаба.
Но Рогов... Рогов встретил не тем ожидаемым вопросом, мол, объясните наконец причины, а другим, коротким, как выстрел: "Долго собираетесь марать бумагу?" И потряс рапортом - прошуршал тетрадный листок. "Я по партийному набору надел форму. Профессия сродни вашей: художник, только успел институт окончить... И еще ошибаетесь, Фурашов: кончилась война, и теперь, по-вашему, снята задача обороны? Армия крепче должна быть. Задача, думаю, станет посложнее - не допускать больше войны... Вот получил приказ - создается новая академия. Учиться, инженером стать хотите? Отпущу! Будущей армии инженеры как воздух... У вас есть только одна возможность написать восьмой рапорт - проситься в академию. Подумайте! Идите, капитан Фурашов!"
Тогда ему ничего не оставалось делать, и через два дня он подал восьмой рапорт. А теперь? Теперь позади годы, и за эту неделю он передумал многое - переболел и перегорел - и понял, что обманывал и себя и этих вот людей, что выстраиваются там, у штаба, будто бы с ними, а на самом деле не был до конца с ними, не был! И не мог связать в один узел, казалось, такие разные факты: смерть Метельникова-старшего и Вали и вот этот совсем уж нелепый случай с Метельниковым-младшим. И вдруг связалось это все неожиданным образом, как прозрение, как сошедшее во внезапной своей ясности откровение. И явилось оно утром там же, на "лугу", когда объезжали вместе с Мореновым рабочие точки комиссии.
Они подошли к установке, расчет устроил перекур на обочине дороги, за силовым шкафом, солдаты поднялись, и Фурашов, проходя на бетонную площадку, махнул рукой: "Продолжайте". Возле установки что-то делали два штатских инженера, они не обратили внимания на приход офицеров: Фурашов, не желая прерывать их занятия, молча наблюдал за ними. Позади солдаты, видно, настраивались на прежний разговор. Фурашов слышал слова, не вникая в их смысл, они словно бы затрагивали и не затрагивали его слух.
Но внезапно кто-то со вздохом сказал: "Вот и Метельников... Еще неизвестно, выкарабкается ли". Фурашов невольно обернулся, и в это время за силовым шкафом кто-то уверенно, безапелляционным тоном произнес: "А что? Это тоже война". И все промолчали, не ответили, то ли соглашаясь со сказавшим это, то ли просто не желая продолжать разговор. Фурашова словно бы подстегнули эти слова, он пошел от площадки к машине, сам не замечая, что повторял про себя обжегшую его фразу: "Это тоже война..." И думал: как она, эта мысль, ясная и пронзительная в своей простоте, не приходила ему?
Сейчас, ожидая, когда построят полк и Савинов пришлет дежурного сообщить, что все готово для церемонии проводов, он не думал, какие слова произнесет, они уже отложились - обычное напутствие, пожелание трудиться на мирном поприще, помнить и хранить солдатские традиции - все это отложилось, было в готовности. Думал же он о том, что все теперь связалось, сцементировалось в его представлении вот той простой истиной; и оттого, что понял, осознал эту внезапную истину, на душе было и печально, и успокоенно, и вместе светло.
Из этой истины, открывшейся теперь, с неизбежностью следовало и другое: он, Фурашов, должен сделать все, чтобы не было войны, чтоб ее жестокое, бессердечное оружие не вкладывалось в жестокие руки. Значит, ты, Фурашов, должен закрыть навек, запечатать сургучом в своей душе те лазейки. Закрыть, как ложные. "Сильная, крепкая армия нужна, чтоб не допустить войны". Это же не только Рогова, но и маршала Янова слова. Янов и Рогов... Одинаковые слова. Кажется, парадокс. Армия не для того, чтобы воевать, а для того, чтоб не допустить войны. Ну, а если... Тогда и тебе, историку, она, эта задача, понятна и открыта. Ты уже ее однажды решал и тогда знал, не сомневался, в чем твоя духовная опора. Точка опоры...
Что ж, доцент Старковский, видно, суждено помнить ваши слова: "Возьмем опору, вот она. Она точечная... Всего точка. Точка опоры. И рычаг. При малых силах и большом плече эти силы обретают свойство как бы удесятеряться, умножаться. И я, доцент Старковский, заявляю вам вслед за Архимедом: дайте точку опоры, и я сделаю невероятное..." Дайте! Чудной доцент с этим своим требованием, с этими чудаковатыми легендами об ученых мира, о романтическими картинками: "Черная, черная ночь. Мрак. И в этом мраке ни звездочки. Но вдруг... одна зажглась..."
Выходит, не все было смешно в тех историях и картинках. Так что же ждать тебе, Фурашов? Вставай и иди к ним, к тем людям, привычным и знакомым тебе, с кем твоя жизнь связана отныне и навеки и с кем делить тебе все твои радости и невзгоды, и чем открытее, легче и свободнее ты будешь доверяться им, тем лучше ты исполнишь долг, тем вернее обретешь ты равновесие, познаешь окончательное свое назначение...
Все это Фурашов сказал себе мысленно и, испытывая легкое и щемящее возбуждение, встал из-за стола и с сознанием чего-то большого, значительного, что произошло с ним, вышел из кабинета.
На крыльце он вспомнил - был конец октября; невысокое солнце светило блещуще-резко, но холодно, и холодноватые блики поигрывали на бляхах солдатских ремней, на вороненых автоматах, на примкнутых штыках карабинов, - строй еще вольно растянулся по бетонной дорожке, гудел слившимся говором. Недалеко от крыльца в группке офицеров - Моренов и Савинов; начштаба - в шинели, туго перепоясан ремнем с портупеей, поглядывает на строй, поджидает, пока командиры дадут последние указания. Фурашов шагнул с крыльца, сейчас он присоединится к офицерам, да и, пожалуй, пора начинать церемонию, но в это время позади скрипнула открывшаяся дверь, и дежурный по штабу с заметной взволнованностью доложил:
- Товарищ подполковник, вас вызывают по дальнему. С "семафора" из Москвы.
Весь еще во власти владевших им мыслей и чувств, еще не думая, что это за звонок, что бы он значил - мало ли откуда и зачем, дело-то, в общем, привычное, - Фурашов ступил мимо сержанта в дверь.
Когда он автоматически сказал: "Слушаю, подполковник Фурашов", - в черной, прохладной трубке рассыпался насмешливый рокоток адъютанта генерала Василина:
- А-а, командирам привет! Говорят, жизнь идет со всеми прелестями и неприятностями? Жизнь - зебра полосатая, а? Черные и белые - вперемежку?
Фамильярный тон раздражал Фурашова. Молчал, слушая болтовню адъютанта, - ничего хорошего она не предвещала. Представилось: за столом полный, рыхлый капитан, лицо неестественно маленькое, непропорциональное для такой глыбы. И шпарит-то василинскими фразами; "Со всеми прелестями и неприятностями..." Адъютант, возможно, почуял в молчании Фурашова отчуждение, сбавив рокоток, сказал:
- Ну, ладно, с хозяином соединю! Желаю арбуза поменьше! Не отходи от телефона.
"Чем обязан этому звонку?" Но тотчас после слов адъютанта услышал знакомые сердитые нотки: "А-а, знаем, циркачи!" Василин, должно быть, с кем-то разговаривал, кто находился у него там, в кабинете. Вслед за тем на том конце провода выстрелило резко и раздраженно:
- Да!
Это уже явно относилось к нему, Фурашову, и, внутренне подбираясь, он, как и две минуты назад, даже чуть с большим спокойствием повторил:
- Слушаю, товарищ генерал. Подполковник Фурашов. - Ему самому понравилось это спокойствие, оно вернуло равновесие: теперь он готов ко всему.
- Гм, Фурашов! - протянул Василин и словно бы споткнулся от неожиданности, но в следующую секунду загремел: - Командиры! Дрова ломаете! Еще слюнявчики нужны. Что у вас там? Сюрпризы все... Теперь вот новый? Циркачи! Вам не полком командовать, а... а... Черт! Филькины грамоты шлете, а не донесения! Ракетчики! Новые люди! А нового-то одно: разваливать армию умеют...
- Товарищ генерал, может, я и не состоятелен как командир. Готов согласиться. Но при чем тут ракетчики, товарищ генерал?
Фурашов поздно понял, что произнес это резко, холодно.
- Что вы мне - генерал! Генерал! - Василин окончательно взорвался, мембрана возле уха Фурашова дребезжала. - Вам, кажется, придется расстаться с полком. Вот так!..
В микрофоне стукнуло, металлически клацнуло. Фурашов некоторое время смотрел на трубку, испытывая какое-то странное, безразличное да, пожалуй, смутное неверие: было ли все в реальности? Был ли этот разговор?
Положив наконец молчавшую трубку, Фурашов неторопливо пошел из кабинета, как бы боясь упустить спасительную, счастливо пришедшую мысль: "Да было ли? Был ли разговор?.."
Он вновь очутился на крыльце, в холодно-блещущем, непрогретом сиянии дня и тотчас привычно, наметанно оценил: строй стоял уже четкими "коробками", ни летучих папиросных дымков, ни говора. Все это он успел увидеть, как тут же прозвучал хлесткий голос подполковника Савинова:
- Р-ррав-вня-я-йсь! Сми-и-иррр-но! - Круто повернувшись, Савинов отбил навстречу Фурашову несколько шагов. - Товарищ подполковник, полк для торжественных проводов увольняемых солдат и сержантов построен!
Приняв рапорт, Фурашов глядел в округло-настороженные глаза Савинова и вскользь в голове мелькнуло: "Для проводов... Придется расстаться с полком..." И тут же пришло другое: "А ведь он ничего не знает, не догадывается даже. Что ж, может, все правильно? Все, что ни делается, все к лучшему? Теперь, выходит, полк построен, не только чтоб простились эти десять солдат, прощайся и ты..."
Спокойно и равнодушно Фурашов подал негромкое: "Вольно". Савинов, словно догадываясь о чем-то, повторил команду тоже негромко и пошел вслед за Фурашовым на правый фланг, в сторону железных ворот - там, на фланге, отдельная "коробочка" тех, ради кого построен сегодня полк.
Подойдя к ним, Фурашов поздоровался с каждым - шершаво-наждачные ладони в ответ сжимались горячо и порывисто, и Фурашов в эти короткие минуты, говоря приходившие на ум слова пожеланий, забылся, отвлекся: думал вот об этих торжественных и, возможно, значительных минутах. Может быть, ему, этому событию - как их провожали, - дано на всю жизнь стать определяющей вехой, отложиться доброй метой пусть не в судьбе каждого из них, пусть лишь в судьбе кого-то, - так пусть ничто не омрачит такое событие!
Они были тут все, он их знал в лицо, по фамилиям - первые, лучшие солдаты с "луга", с "пасеки": Бобрин, Жиганов, Остапчук, Кунников... Нет среди них младшего сержанта Метельникова, а мог быть, должен был быть!
Позади шли Моренов, Дремов и Савинов, казалось, они все направлялись к знакомой дощатой трибуне напротив штаба. Так, собственно, полагали Моренов и Савинов. Но когда, поравнявшись с крашеной невысокой трибуной, у которой стоял стол под красным ситцем, Фурашов не свернул к столу, а продолжал обходить строй, двигаясь к левому флангу, они, Моренов, Савинов, задерживая шаг, невольно переглянулись, в первое мгновение подумав: командир по инерции прошел, сейчас это поймет, вернется. Они даже остановились: зачем делать лишних три - пять шагов? В следующую минуту взгляды их вновь встретились. Нет, оба увидели: Фурашов, не обращая на них внимания, шел уверенно, удаляясь от трибуны, и Моренов прочел в глазах начальника штаба немой вопрос: "Что с ним?" И в ту же секунду вспомнил, что слышал, как дежурный по штабу вызвал командира к дальнему телефону, и когда он вновь появился на ступеньках штаба, замполиту почудилось: печально-замкнутым было лицо командира. "Должно быть, разговор был не сахар... Да и откуда ему, сахару, взяться? ЧП есть ЧП, от этого никуда не уйдешь. Не об этом ли был разговор?"
Дойдя до конца строя и повернув назад, мельком взглянув на отступивших, дававших ему дорогу Моренова и Савинова, Фурашов подумал, что они все, весь строй, не только его заместители и начштаба, может, догадываются, что это ритуал не только в честь их десяти, догадываются, что он совершил этот обход для себя, прощаясь с полком. Он думал об этом, шагая к столу, но, странно, думал как-то просто, без боли, без ощущения утраты: что-то внутри прорывалось и не могло еще прорваться - другое, кажется, более важное, значимое, вмещавшее, как он чувствовал, все его раздумья, вмещавшее в себя годы, последние эти месяцы, эту неделю, и что заслоняло обиду, которую он испытал там, в кабинете.
У стола он кивнул Савинову - мол, исполняйте положенный ритуал, - и Савинов принялся, как опытный дирижер, разыгрывать все точно по нотам. Выносили знамя, увольняемые во главе с сержантом Бобриным, отстучав сапогами по асфальту, выстроились у трибуны, перед серединой полка. Подав команду "Смирно", Савинов читал приказ, и Фурашов слушал и не слушал "вводную часть" и лишь те слова, какие дописал сам утром, когда Савинов принес приказ на подпись, те слова сейчас медленно, автоматически повторял вслед за начальником штаба. "Твердо верю, что вы встанете в первые ряды строителей нашей жизни, будете всегда верны солдатским традициям высокой дисциплины, дружбы, коллективизма, будете готовы, если потребуется, вновь встать в строй защитников Родины..." И слова эти, помимо его желания и даже вопреки его воле, замкнутости, ожиданию того, что совершалось где-то в глубине, что прорывалось и не могло пока прорваться, - вопреки всему этому слова ударяли по чувствительным и расслабленным нервам.
Потом он стоял у стола, брал с красного ситца памятные подарки, вручал их каждому из той десятки, снова ощущал горячее сжатие наждачно-жестких ладоней, видел, как, отойдя от стола, солдаты опускались на колено перед знаменем, целовали край блещуще-рдяного шелка. Оркестр обрывал туш, и в тишине, обрушивавшейся, казалось, на весь мир, явственно слышалось сдавленное дыхание многосотенного строя. И должно быть, ритуал этот, торжественный и строгий, тоже взбудоражил солдат, потому что, когда дошла очередь до сержанта Бобрина, тот, взяв подарок, остановился у стола, повернувшись к строю, сказал сдавленным голосом:
- Спасибо всем, спасибо армии... Мы будем, как сказано в приказе... В приказе командира... Да только чтоб и вы тут служили по чести и совести...
И осекся и с валкой, неуклюжей торопливостью шагнул к знамени, и все видели: опустился на оба колена, сорвав фуражку, уткнулся скуластым лицом в бахромчатый угол знамени, оставался так несколько секунд, а поднявшись, нетвердо пошел на свое место, к товарищам.
Потом они трое - Фурашов, Дремов, Моренов - поднялись на трибуну. Савинов распорядился: стол убрали, внизу осталось знамя да эта десятка увольняемых, и, сознавая момент, они тоже подравнялись, застыли, как только Савинов, расправив грудь, четко, с расстановкой стегнул словами команды:
- Сми-и-ирр-но! К торжественному маршу...
Эхо разнесло слова команды, и первый удар слитных шагов, и бодрый взрыв марша - строй неудержимо поплыл мимо трибуны, "коробка" за "коробкой".
Фурашов глядел вниз, собственно, даже не вниз, потому что трибуна была невысокой, на уровне голов, и видел этих десятерых - они стояли у знамени, и полк четко и чеканно, равняясь на них, проходил торжественным маршем, и словно не командиры на трибуне, а они, эти десять, принимали парад. Да это так и было. Оркестр разметывал неровное, блещущее сияние осеннего дня, звуки глохли в мокрых плесневело-медных стволах сосен. И, окидывая сейчас проходившие подразделения, знамя, шелково, золотом по красному отражавшее блики, десяток солдат, сгрудившихся у трибуны, видно, сознававших, что все это для них и ради них, Фурашов вдруг почувствовал, будто прорвалось то, что еще было скрытым...
Он всех их знал, там, в строю, он всех сейчас любил, готов был обнять, впустить в свою душу. Теперь, когда он понял, что без них он ничто, былинка одинокая, беспомощная, подвластная ветру, а с ними его судьба, его будущее, теперь, когда он все это понял, он должен будет их оставить, и что ему уготовано впереди, что его ждало, неведомо, сокрыто. Но странно, что это, еще несколько минут назад казавшееся важным и существенным, перестало беспокоить, тревожить его.
Он вдруг постиг, открыл для себя сейчас просветленным, разгоряченным умом те важные проявления, бесконечные связи того, что называется жизнью, и понял ту простую истину, что жизнь и в беде, и в радости, и в этом по-осеннему тускло блещущем дне, в сером, словно придавленном, низком небе, и пусть он не сознавал, что это старо, как мир, он открыл эту истину для себя, потому что в критические моменты нам дано постигать извечные, старые истины д л я с е б я и п о - с в о е м у.
Но главное он понял: что бы ни было впереди - переведут, назначат с понижением, - он знает свое место, свое предназначение. И сейчас, здесь, на миру, перед этими колоннами, еще четче и обостреннее пришло: теперь он с ними, с солдатами, с этим делом до конца, навек, теперь оно, это дело, у него одно, как одна-единственная любовь. И, сознавая и понимая это, радуясь и весь, как бы всеми клетками, отзываясь на медные звуки оркестра, на печатный, четкий шаг колонн, он вдруг снова подумал? "Да был ли?.. Был ли тот телефонный разговор?"