…Потом Борис виделся с Надей - через десять лет, когда оба они носили уже отчества - в Москве, на Николаевском вокзале, где шли толпы людей, лежали чемоданы и приходили и уходили поезда. У Нади на руках был ребенок, она ехала к мужу в дальний город, где он, офицер, раненый лежал в лазарете, - Борис издалека узнал Надежду и увидел, как высока, красива и стройна она. Вуалька на черной шляпе у нее была спущена. Она подняла вуальку, чтобы поцеловаться с родственником и заговорила о мелочах, о носильщике, о чемодане в багаже, - и тогда Борис услышал, что в голосе ее звучат слова так же, как некогда они звучали у бабки. Они сели на извозчика и поехали по Каланчевской и мимо Красных ворот к Нижегородскому вокзалу.
…Там, на Волге, - каждую весну буйничали Волга, воды, сирени. Дом стоял на взвозе и внизу, под забойкой буйничала человечья толпа, в пудах, штуках, тюках, в визге свистулек, в зное небес, облитых глазурью как свистульки. Двое сыновей Катерины Ивановны, Петр и Константин, скатились со взвоза туда за забойку, в рвань, в беспробудное пьянство, в водку, которую можно достать там воловьим трудом, коий надо потратить, чтобы таскать восьмипудовые кули с солью и воловые кожи, - тем соленым трудом, коий кроме пота и водки и горькой жизни, дает еще воблу; один из них погиб без вести, другой: - о другом присылала полиция, после розысков, справку, что убит он или не убит, но скрывается где-то в Николаеве на юге, ибо пойман был с шайкой воров и грабителей, но отстрелялась шайка, оставив троих неопознанных убитыми? - и Катерина Ивановна не знала, как записать Константина в толстой своей поминальной в коже и с крестом книге: за здравие или за упокой… Другие дети ее пошли со взвоза - по тогдашним понятиям - в гору: один строил мосты, путеец-инженер, к двадцати семи годам отрастил живот, и худенькая его жена писала в письмах, что изменяет ей с певицами из кафе-шантана, но деньги выдает на месяц аккуратно.
Второй, уехав за границу учиться немецкой философии, вывез оттуда патент, открыл под Петербургом химический - красок - завод, был он любимцем Катерины Ивановны, и потихоньку от всех, за долгами и процентами по векселям, посылала ему она "на обзаведение" тыщенки; - его жене, ничего не писала, кроме поздравлений и благодарностей на Рождество и Пасху. Третий стал адвокатом в Москве, по веснам ездил за границу, добряк и шутник, - это его дочь была Надя, - и жена его писала свекрови, что жить так, как живет она, свекровь, некультурно, невозможно питаться так жирно, нужно главным образом вводить в организм белки, - что капиталистическая форма жизни изживает себя и жить рентами с капиталов нечестно, и что они едут в этом году в Карлсбад… Была одна из дочерей у Катерины Ивановны, которая навсегда осталась с ней, выехав только однажды, повенчавшись к мужу, на два года, чтобы вернуться опаленной и с дочерью на руках, Нонной, - Катерина Ивановна умерла двадцать пятого октября тысяча девятьсот семнадцатого года. - Последние заметы на косяке двери на террасе - "Н К." - Нонна Калитина - возникли у пола 7 мая (когда цвела уже, должно быть, сирень под террасой) и возрастали в годы - 914, 917, 918, 919–924…
II
Годы четырнадцатый и пятнадцатый прошли занавесью перед действом осьмнадцатого, двадцатых годов. В семнадцатом году пошли в переселения все правды и все народы, и манеры жить россиян: страшная гололедная гроза прошла по России, все размела даже тех, кто жил в старом доме, все развеяла, все переморозила и перегрела в жарах и гололедицах. Катерина Ивановна Коршунова умерла двадцать пятого октября тысяча девятьсот семнадцатого года. Тех, кто вторым поколением возрастал после Катерины Ивановны, их разметало по всей земле, не только русской: одни вспоминали старый дом где-то в Алжире; один рассказывал о нем в городе Петербурге, в Америке, Надежда Сергеевна вспоминала безразлично о нем в Благовещенске, в Восточной Сибири, куда занесли ее - ее муж и осколки колчаковских армий. Двадцать первый год, когда в старом городе людоедствовали, был распутьем для этих людей: как из огромных глетчеров, когда они тают, текут ручьи и несут с собой все, что замерзало в них, иной раз так, что замерзшее, консервировавшееся холодом, текло таким, каким оно было вчера; - так из ледников осьмнадцатого - двадцатых потек двадцать первый. Третье после Катерины Ивановны поколение, кроме Надежды, оставшееся в России, не думало о старом доме в старом городе: для него революция не была ледниками, металось по России в делах и строительстве, в проектах дел и в строительстве проектов; и все же, должно быть, годы глетчеров заморозили их так, чтоб в ручьях потом отогрелось и такое, что осталось от доледникового памятования… Годы двадцать второй - четвертый много хранили в себе печали для этих людей; в эти годы сыскивали люди друг друга, и приходили письма, как из-за гроба, из Алжира, из города в Америке Петербурга, написанные одновременно - и на разных языках и по-русски; а у себя надо было сразу перепроверять все, прожитое и изжитое в эти ледниковые годы, чтобы перестраивать - если не наново (потому что в жизни человека новым бывает все только один раз), то к лучшему -
Был апрель тысяча девятьсот двадцать четвертого года, когда сумерки зеленоваты и когда сумерки воруют покой.
И был апрель в деревушке под Москвою, и были сумерки. Тот, чьи даты возникли на косяке двери третьим поколением, написал в эти сумерки:
Через три-четверти часа я пойду на станцию. Я приехал вечером, и еще с улицы увидел Катюшу. Мальчишки у околицы выстроились в ряд передо мной, пропустили сквозь свою шпалору, закричали понятное им. И было очень больно, вот в этих мальчишеских взглядах понялась моя отчужденность от этого дома, где прожиты все эти нелегкие годы, которые имели не одну только горечь. Детей любишь, как землю - и горькою болью было прижать их к груди. Жена рассказала, как Анатолий просил написать мне письмо: проснулся утром и спросил, где папа, потом захотел, потребовал, чтобы папа был дома, сейчас же сказал, чтобы написала письмо, продиктовал:
- Написы, - плиеззай сколей, дологой!..
Жена заплакала, рассказывая. Анатолий сидел на своем высоком стуле, "Конька-горбунка" он присвоил себе, - Кате пошел Сойер; Анатолий рассматривал картинки, Катерина пошла спать, я подсел на ее кроватку, она рассказывала мне, как 1-го Мая они будут кататься на автомобиле. Анатолий не хотел уходить от меня, - мать ему сказала, чтобы шел - "иначе папа опять уедет", он заплакал и покорно пошел, - "только не уехывай"… И утром, в одной рубашке, голопузый, Анатолий прилез ко мне в постель, лег рядом, вставил в рот незажженную папиросу и "курил". Утром я ходил на село, принес конфект, - детишки встретили на улице: Анатолий взял конфектку и пошел с ней спать…
Это очень страшно - дети. Их любишь, как землю, как себя, как жизнь. Горькая любовь: у меня сейчас, когда я собираюсь уходить, так же на душе, как должно быть у человека, который захворал раком и может с корандашом в руках высчитать, через сколько недель, часов и дней он умрет… Я хожу по дому, говорю, делаю и ем: не верно это, я здесь чужой… Горкая любовь - дети!..
Потом этот человек шел полями и лесом, шарил его ветер и закутали туман и тьма, - и там в тумане и мраке пахнуло черемухой и пели соловьи. И из тумана на полустанке выполз поезд. Тогда думалось о - о человеческой лжи и правде, о том, что никогда, никогда человек не может высказать, понять и рассказать себя так, чтоб сам же мог утвердить, что это правда, - а в эти горестные дни расхождения с женой ни он, ни она не сумели сказать друг другу - правды, такой правды, которая свою беду, как чужую, по пословице, руками, руками бы развела, - правды, которая есть и, если была бы сказана, принесла бы покой и оправдание… - Поезд пошел в туманы, и было хорошо, что в вагоне не зажигали огня.
А Москва, которая от дней в этих последних днях апреля несла уже летнее удушье, встретила огнями, шумом тротуаров, смешками в переулке. Трамвай, тоже возродившийся из ледников, тащил медленно, поскрипывая. Дома отпер французским ключом дверь, - комната пахнула нежилым, книги покрылись пылью, хлеб на окне зачерствел. Пришел швейцар, принес пачку писем, - и среди них было одно, денежное, из того старого города, о котором не думалось, забылось, - звал некий антрепренер прочитать там лекцию. Вспомнилось детство, - подумалось, что за все эти годы ни разу не вспоминалось о том городе и доме, - и вот сейчас неизвестно, кто там, - есть ли там кто из родных, уцелел ли дом. В тот же вечер пошла телеграмма о согласии приехать, а через два дня поезд понес к степям, на Волгу, в старый город.
В поезде, в международном вагоне, который шел по разбитым шпалам и мимо по-ледниковых станций иностранцем, - было просторно, неспешно и одиноко, и в одиночестве приходили мысли о бренности жизни, о проходящести ее, о детях, как земля, - вспоминалось детство, набережная на Волге за забойкой, где подслушаны были разговоры о Пугачеве, те разговоры, мечту о коих воплотил во плоть дней и будней тысяча девятьсот семнадцатый год, - и опять думалось о земле и детях, о годах и пыли лет. За окнами в поезде с каждым десятком верст становилось все степнее и просторнее, - поезд шел в места, где было людоедство: и когда поезд подходил к старому городу, на полустанке мальчишки продавали ландыши, белую акацию и сирень, как в детстве.
Тот, чьи даты сохранились или не сохранились на косяке двери старого дома в этом городе, - не поехал в этот дом, а направился в гостиницу, снял номер и, потому что от гостиницы до старого дома было далеко и неизвестно, кто там живет, не пошел туда в этот вечер, - ходил по бульварчику и смотрел оттуда на Волгу и на волжские далекие просторы под горой.
Утром он пошел в старый дом. Он шел переулками, где когда-то бегал мальчишкой и где проезжали раньше от набережных громовые ломовые, - теперь здесь было пусто, росла трава из камней, а за палисадами, за полуразрушенными воротами и заборами буйничали сирень и белая акация. Людей здесь не было, и каменные лабазы и амбары для муки стояли без дверей, разинутые и пустые, в прошлогодней белине и полынке. От старого собора (как раз того, около паперти которого валялась пушка Пугачева) широким платом размахнулась Волга, вольная и буйная, как каждую весну. И Волга, как переулки у старого собора, была пустынна, безмолвна, - там, где стояли баржи и толпились тысячи, ничего не было, и забойку размыло водой. А когда он, человек, стал опускаться со взвоза, он услышал, как буйно гудит Волга лягушечьим криком, никогда здесь не слышанным раньше, и где-то рядом, забыв про день, шалый от ночи пел соловей. Мостовая на взвозе разбилась, выветрилась.
А дом стоял, показалось, попрежнему, только та сторона его, где были амбары, развалилась и посыпалась в Волгу; а потом стало ясно, что пепел отошедших лет посыпал и его: не было вокруг него ни одного забора, двор, где стояли тысячи пятериков, уступами шедший к Волге, полег залишаевшей собакой, серый, в белине и полыни. С террасы была сорвана крыша, - но от террасы шло отдохновение: сирени и акации под ней разрослись, выползли оттуда на двор, полонили пустое пространство, буйно, по-весеннему весело. У парадного входа ступеньки крылечка были разбиты и парадная дверь повиснула в воздухе, - он, человек, пошел задней лестницей.
И там, на лестнице в холодке встретился старичок, сапожник за своим ремеслом, с валенком в руке.
- Кто здесь живет? - спросил он, пришедший.
Но старичок не успел ответить: навстречу вышла девушка, очень высокая, сильная, с ведром в руке, - и она сразу напомнила и старый портрет Катерины Ивановны и Надю, - Надю тогда, ту, в юности. Пришедший понял, как бьется его сердце, - пришедший вспомнил Надю и детство, - пришедший не понимал; кто стоит перед ним. Девушка поставила ведро и, легко через ступеньку, побежала навстречу.
- Здравствуй, - мы тебя давно уже ждем, мы читали афишу, - сказала она, и голос был - Надин и бабушкин. - Где твои вещи, давай, я принесу.
- Нонна, - приехал? - крикнули сверху.
…На террасе уже не было крыши, не было шума за забойкой, - росла, буйствуя под террасой, сирень и еще просторнее шла Волга. В доме - в главных комнатах жил столяр Панкрат Иванович, переселившийся сюда из подвала, - жили сапожник, телефонная барышня, два грузчика, две студентки. И в дальних комнатах, где раньше никто не жил или жили приживалки Катерины Ивановны, домирала дочь Катерины Ивановны, та, которая уезжала из дома только на два года, чтобы опалить любовью свои крылья, - и с ней жила ее дочь, Нонна. На весну Нонна выехала из этих комнат, - устроила себе жилье на лестнице, под террасой, откуда из окна видна лишь Волга, - с ней там жила подруга, ушедшая от своих, от отца и матери. Там у Нонны было занятие и странно, точно это были конструкции театров тех лет: на перегибе лестнице была прикреплена кровать, как птичье гнездо, пол - остальной - шел широкими ступеньками лестницы, амфитеатром, чтобы можно было не иметь стульев; на стенах Нонна повесила портреты, старые, дедов, - бабка Катерина со стены - в молодости - смотрела Нонной, четвертым поколением; Ноннин туалетный столик повиснул над отвесом ступенек; раскрытым лежал том Плеханова, и рядом с ним кастрюля с пшенной кашей…
Та дверь на террасе, где делали пометы возрастаний, и самые эти пометы сохранились. Этот, третье поколение, нашел свои пометы, последнюю свою помету, - стал под нее и стало больно на минуту: он снизился в росте, вершка на полтора. Нонна ушла с ведром, - запела вдруг, весело, частушку о "миленке", - вернулась быстро, поставила ведро.
- Меришься? - сказала. - Я тоже каждый год мерюсь. Ну-ка. Стала к двери, выпрямилась, красавица: и выяснилось, что выросла еще на вершек, - на два вершка обогнала последнюю, шестьдесят второго года заметку Катерины Ивановны, - сказала:
- Самая высокая в роде!
Вошла Ольга мать Нонны, - Нонна ушла с ведром, запела незнакомую песню. Ольга села к барьеру террасы, тот стал лицом к Волге.
- Хорошо поет Нонна, - сказал он.
- Да, недурно, - учится в консерватории… еще учится в вузе, на фоне, слова-то какие собачьи, - сказала вяло Ольга.
- Как жили?
- Что же, у нас тут людоедство было, говорить не о чем, как жили… Нонка та не унывает, поет, учится, - упорная девушка, в бабушку. И вот чего не пойму: или молодость это, или время такое - вроде коммунистки она - все новое нравится, все на собрания ходит, вот и тебя слушать билет купила… Как жили?… лучше не поминать. С Нонной я все ругаюсь…
- От бабушки ничего не осталось?
- Ничего… Так рухлядь.
- Старинные вещи были, бисерные вышивки, посуда, утварь, книги, - ничего?
- Ничего, все размело. Нонка вон, что-то подбирает, спроси у нее… Я тебе жаловаться на нее буду, нехорошо она со мной, не слушает, - хорошо еще померла мать, прокляла бы… Комсомолка она, слова-то..
Вошла Нонна с самоваром, сказала:
- Отмериться-то я отмерилась, а не зарубила. Надо зарубить.
Тот встал и пошел по комнатам, все было и по-старому и по-новому одновременно, - в комнате Катерины Ивановны, где была полочка с ядами, жил сапожник. Снова вернулся на террасу. Ольга говорила Нонне:
- Опять к Панкрашке ходила?..
Нонна сказала:
- Знаешь, с нами теперь живет Панкрат Иваныч, - так мама все ругается со мной, зачем я к нему хожу, не может забыть, что он жил у нас в подвале.
Стало скучно, буденно, вернулись свои мысли, - замолчал и стал пить чай…
…Вечером Нонна приехала за ним на лодке, повезла на острова, говорили о пустяках, Нонна рассказывала о своих делах и знакомых, о экзаменах, о студенческих комкомах, - Волга была просторна и благостна, гребла Нонна.
- Ну, как же студенты смотрят, понимают? Какие песни поют?
- Песни поют старые, все попрежнему о прекрасном, - студенты хорошие ребята, и всем нам приходится все наново строить, все разрушено… Я стараюсь быть все время в университете: дома мертвь, тоска, развал, все в прошлом, шипение, - вот я и хожу по этому дому только к Панкрату Иванычу, о чем он мечтал всю жизнь, приходит. Но я пойду по другому пути. Ты знаешь, как мы жили? - кем я не была, - и торговкой, ездила за мукой и бараниной, и за керосином, по Волге, и на пароходах, и артельно на лодках, бечевой по берегу, - была дровосеком, месяц в году по осени жила в лесу, дрова рубила на зиму, была грузчиком - разгружала вагоны и баржи, - контрабандой носила из-за Волги от немцев муку, туда шла девушкой, оттуда - беременной бабой, и окопы рыла… Жили упорно. Вот эта жизнь меня и научила понимать ее жизнь: никогда и нигде я не пропаду!.. Вот, я учусь петь, на фоне юридические науки изучаю, - а мне бы командиром парохода быть!.. Мать рушится, как дом… а я могу Волгу переплыть, четыре версты…
- Да дом разрушился…
- А знаешь, что я чуть-чуть было не сделала? - хотела было прошлой весной взять дом в аренду, у меня есть приятели - артельно отремонтировать его своими руками, конечно, - выгнать всю шантропу прошлогоднюю, как летошний снег, чтобы дом не рушился… Да я его еще возьму. У меня к нему странная привязанность, к дому, - я вот собираю все, что в нем осталось, какие-то старые тряпки, ненужные книги, вещи, - нашла где-то щипцы, которым лет сто, для оправления сальных свечей, берегу их, это остатки какой-то культуры, которой у меня нет… Дом я возьму в свои руки, только торговой пристани там уже не будет, - я все дворы засажу листвою, пусть растет, и так засажу, чтобы ни одной тропинки, запутайся, глаза выколи!..
Нонна зачерпнула за бортом горстью воду, попила из горсти.
- Зачем ты сырую воду? -
- Пустяки, то ли бывает, - и запела незнакомую песню, очень дремучую.
- Что это ты поешь? -
- А это разбойничья песня, сложена по преданию, при Пугачеве… Я о Пугачеве реферат писала, хороший был человек, люблю таких…
- А ты, должно быть, очень на бабку похожа, только времена другие, бабка бранилась - "уу, бурлак, Пугач!"
…Приехали уже поздно. Нонна привязала лодку, вышли из-под забойки, выпрямилась, поправила голос, - и вдруг опять стало ясно, что это Надя, когда-то давно, вот здесь же на забойке, когда на другой день бабушка говорила о кровосмешении… Нонна пошла вперед, привычно, крепкой походкой, красавица, силачка. Домой не заходили, пошли в гостиницу взять вещи, извозчика нанять Нонна не позволила, понесла чемодан на плечах. У дома во мраке кто-то лежал и хрипел. Нонна поставила чемодан и пошла туда, оттуда послышался голос бабушки:
- Э-эх, негодяй, опять надрызгался? Вставай!
Кто-то завозился во мраке, и Нонна появилась не одна: за шиворот она поддерживала сапожника, что жил в спальной бабки, другой рукой взяла чемодан и опять пошла вперед. Ночь была темна. За террасой Волга лежала простором мрака, безмолвием, чуть чуть лишь плескалась вода у разбитой забойки.
И вспомнилось: