Только благодаря решительному заступничеству самого пострадавшего фельдшер был оставлен на службе, однако с такой отметкой в формуляре, которая исключала всякую надежду на дальнейшее продвижение. Эта история, кроме помарки формуляра, повлекла за собой и другое последствие - за фельдшером укрепилась кличка "Лакричник", да так основательно, что он сам стал ею заменять истинную свою фамилию, по паспорту весьма неблагозвучную - Пшикин. Впрочем, и эта фамилия, почти как кличка, перешла к нему только от отца - деды и прадеды носили хорошие прозвища. Отец его потерял доброе имя, уйдя в "поддужные" к миллионеру-золотопромышленнику Елисееву, владельцу приисков всей северной тайги.
В народе дрянную лошаденку, которую на скачках выпускают рядом с породистым рысаком для того только, чтобы он видел возле себя соперника, называют "поддужной". Пробежит лошаденка четверть круга и отстанет - неважно, не в ней дело, - зато разогреет кровь у рысака, и тот, рубя копытами землю, придет к финишу первым. В народе "поддужными" называют потерявших стыд и совесть прихлебателей, ставших умельцами свершения самых грязных дел для своего хозяина.
Спившийся, разгульный, изнемогающий от богатства Елисеев пресытился жизнью настолько, что его уже ничто не могло взволновать, ему не хватало собственной изобретательности, чтобы закатить сверхгнусную оргию. Нужен был- человек, который придумывал бы всяческие мерзости и, разжигая воображение хозяина, творил их на глазах у него. Это с успехом и проделывал отец Лакричника.
Войдя в трактир, фельдшер осмотрелся, увидел пьяного Порфирия, улыбнулся, издали тросточкой словно перечеркнул его и направился к столику.
А что означает сия скучная бумага за сим радостным столом? - остреньким взглядом впиваясь в расписку, спросил Лакричник.
Митрич ласково погладил свою плешину, порозовевшую от удачи и выпитого вина.
Обыкновенное дело, Геннадий Петрович, - пояснил он, пододвигая ручку Лакричнику, - самая деловая расписка. Не откажитесь засвидетельствовать на ней подлинность подписи Порфирия Гавриловича.
Можно, это можно. Verba volant, scripta manent, что означает: слова улетят и забудутся, написанное - останется. - Он с брызгами расчеркнулся на документе, украсив на этот раз свой автограф полным воспроизведением гражданского достоинства: "Фельдшер Шивер-ской уездной больницы Лакричник-Пшикнн".
Трактир начали заполнять посетители. Митрич ушел за прилавок. Лакричник придвинулся к Порфирию, приглашая его опрокинуть еще хотя одну рюмочку. Порфирий тупо глядел на него, силясь что-то припомнить…
Нет, Лакричник, пить не буду… Все… Я уже… Да… уже… Я, знаешь, приплыл только… Ну, и вот… надо к Лизавете пойти… Ждет, поди…
Ждет? Конечно, ждет нежная супруга. "Зря, говорит, Порфирий Гаврилович дней на десять раньше не приехал".
Как? Ты что говоришь? - с трудом осмысливая слова Лакричника и чувствуя в них какой-то особый, недобрый смысл, уставился на него Порфирий. - Ты к чему это?.. Говор-ри!.. - Ударил кулаком по столу так, что зазвенели рюмки.
Э-э, Порфирий Гаврилович, какой вы нетерпеливый! Выпейте рюмочку, прошу, тогда, может, и расскажу.
Порфирий стиснул зубы, наморщил брови. Замахнулся было тяжелой рукой, хотел смести со стола все. Но опустилась рука. Схватил рюмку. Выпил. Не отрываясь налил раз за разом еще четыре и, осушив последнюю, яростно хлестнул ее об пол. Лакричник кривил губы в усмешке.
Так бы, Порфирий Гаврилович, и давно. С таким интереснее разговаривать. Можно и забавную историю рассказать.
Говори! - задыхался Порфирий. - Догадываюсь я… Спуталась с кем-нибудь… Говори: с кем? - закричал он и осекся: в бутылке словно бы что-то зашевелилось. Он не отрываясь глядел на нее, а Лакричник захлебываясь нашептывал:
Не то интересно, Порфирий Гаврилович, что честность женская утрачена, а то, когда она утрачена! Это не обман, Порфирий Гаврилович, если муж в тайгу уедет, а жена верность супружескую нарушит. Это еще не обман. Это слабость, влечение души, минутное забвение. Все мы люди, дело понятное. А вот тот обман, ежели девушка в невестах друга сердца имеет, с ним целуется, милуется, а потом замуж идет… с грехом… Это обман. Страшный обман.
Порфирий скрипел зубами. Сжимал кулаки. Из недопитой бутылки теперь на него таращила глаза огромная лягушка; она скребла лапами по стеклу изнутри и пыталась вылезти из узкого горлышка.
Черт! Ну, говори же дальше, - хрипел Порфирий, брезгливо косясь на бутылку: он боялся лягушек.
А что же дальше еще говорить, Порфирий Гаврилович? Дальше все очень просто. Сами рассчитайте, со свадьбы вашей, когда время крестинам быть… ежели от вас ребеночек. А у супруги вашей сынок дней десять тому назад родился.
Десять дней? - глухо спросил Порфирий. - Уже? У Лизаветы уже родился ребенок?
Родился, Порфирий Гаврилович, и превосходный мальчик. Чужой для вас, но что же поделаешь. Хотелось супруге вашей убедить врача Алексея Антоновича, что неДоношенным ребеночком, дескать, она разрешилась. И свидетельство об этом получить. А какой же он недоношенный? И зачем бы ей, супруге вашей, непременно об этом свидетельство? Кому другому, кроме вас, стала бы она такой документик показывать?
Лакричник щурясь поглядел на Порфирия. Тот сидел неподвижно. По щекам его перекатывались тяжелые желваки. Вспухли вены на висках. Лакричник вздохнул и начал снова:
Я, может быть, напрасно вас тревожу, Порфирий Гаврилович? Дело-то ведь семейное, сами вы лучше столкуетесь. Людям об этом, надо думать, никому не известно. Кроме супруги вашей, меня да врача Алексея Антоновича, никто ничего не знает. Супруга ваша все тонко обдумала, даже к родам никого не позвала, так и родила одна. Что же молчите, Порфирий Гаврилович? А я, знаете, так решил: ежели узнал, надо мужу рассказать непременно. Как он там по-семейному устроит, то его дело. У меня же совесть чиста: не затаил на душе обмана. "Amicus Plato, sed magis arnica Veritas", что значит: "Мне друг Платон, но истина мне дороже всего". Подумайте сами, Порфирий Гаврилович, не скажи я вам всей правды сейчас, убедила бы вас супруга, что и в самом деле родила недоношенного. Хорошо бы это было? Нет. Ложь, мерзкая ложь! Вместо покаяния, чистосердечного признания своей вины - ввергнуть вас в заблуждение относительно того, кто был подлинным отцом нежно чаемого вами первенца! Невзирая на свой малый чин, не лишен я благородства и правил высокой морали. Презираю обман. Вы же, я знаю, человек также кристальной чистоты…
Порфирий сидел, стиснув ладонями голову.
А как она, супруга ваша, - прищелкнув языком, усмехнулся Лакричник, - улещала Алексея Антоновича! По врожденной любознательности подслушал я через щелочку. Затопал было на нее ногами Алексей Антонович, закричал. А там, смотрю, стал уговаривать: обойдется, дескать, и так все по-хорошему. Тоже пособник обмана низкого!.. Вот так-то, Порфирий Гаврилович, дела-то какие. "О tempora, о mores!", что значит: "О времена, о нравы!" Выпьем, что ли?
Он взял бутылку и стал наливать Порфирию. Тот отшатнулся, прпдавленно вскрикнул, махнул рукой. Рюмка, звеня осколками, покатилась по полу, бутылку на лету подхватил Лакричник.
Порфирий вскочил. Мгновение дико смотрел на фельдшера, схватил свой стул и ударил им изо всей силы по столику. Тарелки брызгами разлетелись в стороны. Надломленные ножки стула оторвал и вышвырнул в окно, разорвал ворот у рубахи и, черный от прилившей к голове крови, бросился вон. Вдогонку ему истошно вопил Митрич:
Ах ты, стервин сын, Порфишка, что же ты наделал?! Такие убытки за доброту мою причинить!..
Лакричник вздохнул, допил остатки вина и в раздумье пробормотал:
Теперь он непременно бабенку прирежет. Истинный господь! Такой уж характер у мужика удался. Бедная женщипа…
Порфирий, задыхаясь, бежал по улице. Все впереди мутилось, в ушах звенели колокольцы.
3
Порфирий с женой Елизаветой жил более чем в версте от города, на заимке, без пашенного надела. Избенка у него была невзрачная - покосилась, вросла в землю, още-рясь прогнившей крышей, покрытой драньем. Без надворных построек, без ограды, торчала черным пеньком среди бурьяпов. Здесь было глухо. Небольшая полянка, на которой стояла изба, а кругом густые, высокие сосняки. Пашенные елани подгородных крестьян начинались дальше, за сосняками. Полукольцом, сторонкой, обегала заимку Порфирия речка Уватчик. В ее долине раскустились черемухи, вербы, рябины. Весной оттуда в открытые окна вливался медвяный запах цветущих черемух, а к зиме оголенный, черный кустарник давал приют бродячим волчьим стаям. Голодный их вой в морозные ночи пробивался сквозь стены избенки.
Поблизости от заимки Порфирия не было другого жилья. Здесь когда-то поселился его дед, дегтярь и смолокур. С детства приучился к этим промыслам и Порфирий. Но за три поколения иссякли смолевые пеньки и береста окрест заимки, умер дед Порфирия, оставив по наследству своему сыну только полусгнившую избенку, провалившиеся дегтярные ямы да затяжной кашель и красные, воспаленные от едкого смольного дыма веки. Это же наследство перешло потом и к Порфирию. Но к нему прибавилось и другое. Когда Сибирь еще трясла золотая лихорадка и повсюду открывались новые залежи золотоносной руды, отец Порфирия решил бросить свой тяжелый и голодный труд смолокура и пойти искать себе "фарта" - приискательского счастья. Ушел на прииски и не вернулся. Говорили потом: нашел он золото, но им не попользовался. Выследили бергалы - охотники за чужим счастьем - и срезали старателя пулей у ручья, где мыл он золото. Весной нашли вытаявший из-под снега труп - "подснежник". Вот и весь фарт старателя! И с тех пор безотчетный страх холодной волной всегда охватывал Порфирия, когда он слышал слова "фарт", "золото".
Порфирий, с детства привычный к тяжелой работе, после смерти отца стал лесорубом. Но много, много оказалось их, этих могутных, жилистых рук, широких, кряжистых спин. Много. Товар недорогой. Особенно когда у мужика нет даже своей лошаденки. Срубить дерево в лесу не хитро, сумей его доставить в город. Тогда ему будет цена. А как доставить? На чем? И ходил Порфирий в постоянных поисках: кто возьмет, купит только силу его мускулов? Находились такие подрядчики, брали Порфирия на рубку леса. Работал он тогда жадно, много, а как к расчету - получать все равно было почти что нечего. У хозяев на счетах косточки направо-налево, а Порфирию на руки гроши. Ну, заспорь, зашуми - останется то же самое. И с обиды, с горя все одно потом в трактир пойдешь, понесешь последнее, а не станет и этого - в долг… Но когда наступала вовсе пустая, безработная нора, Порфирий голодал, не зная, где и как достать себе кусок хлеба.
Может быть, и не так еще страшно бедствовал бы Порфирий, если бы его с самых юных лет не приучили к вину. Отец, отчаявшись найти хоть какой-то проблеск в тяжелой, безотрадной жизни, на последнее покупал водку, ставил на стол и кричал: "А, черт его дери! Пор-фишка, пей!" Приезжали торговцы-скупщики к отцу за дегтем и смолой - свой разговор они начинали тоже с бутылки: напоишь смолокуров - дешевле купишь. Так и подрядчики, у которых потом стал работать лесорубом Порфирий; так и каждый хозяин, нанимавший его на работу - хотя бы затем, чтобы напилить сажень дров. "Выпей, выпей, Порфиша…" - то для знакомства, то с устатку, то как магарыч… Выпей потому, что тогда для хозяина твоя работа обойдется дешевле! А остальное ты потом и сам пропьешь…
Все это зпал, понимал и сам Порфирий. А выхода иного не видел. Все поступают так. Так устроена жизнь. Лихо с этим мириться, а что сделаешь? Сказать правду в лицо хозяину? Обругает. А который построже - выгонит и еще других хозяев подговорит Порфирия на работу не брать.
Ударить в ярости кулаком по столу, в доме вышибить стекла, избить свою жену? Это можно. Бей! Бей, сколько хочешь. Здесь ты себе хозяин. В этом одном ты хозяин…
И когда вовсе становилось невмоготу от житейской несправедливости, так и делал Порфирий.
Но странно, как ни бушевал во хмелю, как ни корежил и ни громил в такие минуты домашнюю утварь - жену Порфирий не тронул ни разу. А когда к нему возвращалось сознание, охая и примачивая водой голову, он обязательно спрашивал:
Лизка, бил я тебя ночью?
Нет, Порфиша, не бил.
Ничего не помню. Ох! Ох! Ай!.. Ты смотри, Лизка, говори правду!
Правда, Порфишенька, правда. Пошумел в доме, а меня не тронул.
А ну, подойди сюда, - подзывал Порфирий и пытливо оглядывал ей руки, лицо: нет ли синяков, царапин. - Говори: не душил я тебя, не грозил тебе ножом?
Нет, Порфишенька, нет.
Ох!.. Ну, тогда, ладно, иди там, делай что надо… - Откидывался па постель и лежал часами в тяжелом похмелье.
Иногда, превозмогая страх, подходила и сама Лиза к нему, прижималась к его колючей, небритой щеке, говорила:
- Бросил бы ты пить! Губишь жизнь свою, ради чего, сам не зная. Разве нет тебе другой утехи, кроме вина? Затуманивает оно, рассудок затемняет, - долго ли в беспамятстве на человека и руку поднять?
Кряхтел Порфирий, отстранялся. - Нет, Лизка, не брошу я пить, это знаю. Не хватит сил моих, чтобы бросить. Чем больше душу свою успокою, когда становится невтерпеж? Для Гурдуса целую зиму лес рубил, - а вот уже и денег нет, и нечего нам есть. А он, подлец, даже не для себя этот лес израсходовал. Перепродал. Чистыми деньгами полтораста рублей нажил. А нам с тобой этих денег на два года хватило бы. Эх, спасибо, Митрич утешил! И остановил. Не то разбил бы я Гурдусу морду. Как напьюсь - собой не владею. А тебя, не бойся, не трону. На всем свете одной тебе только верю… Но запомни, Лизавета: узнаю, с кем другим обмануть меня задумаешь, - тогда не проси прощения. Не стерплю обмана и от тебя.
Бледнела Лиза от таких разговоров, глубже уходила в себя, замыкалась, - знала, что недаром вспыхивают огни в глазах Порфирия, что может исполнить он угрозу свою, - и слова признания, тяжкого и обидного, не шли у нее с языка.
4
Лиза стояла у раскрытого окошка, вдыхая густые весенние запахи. Трава, темная, сочная, плотной зеленой щетиной подымалась вокруг избенки. Солнце садилось в горные цепи, отбрасывая от деревьев уродливые тени. Становилось прохладно. В кустах за Уватчиком хрипло скрипел коростель.
Бессильно поникнув головой, прислонилась Лиза к косяку. Мысли, гнетущие, разорванные, неслись, переплетались…
…Вот она, маленькая девочка, на покосе - косить еще силенки не хватает - осталась варить обед. Она гордится порученной ей работой, не сводит глаз с котелка и беспрерывно мешает душистую кашу. Мошка больно сечет лицо, лезет в глаза, в нос, она отмахивается веткой черемухи, прячется в дым, а сетку надевать не хочет: жарко в ней. И когда отец с матерью кончают прокосы, звонким голосом кричит: "О-о-о-бе-е-дать!"
С улыбками старшие подходят к костру; мать идет к ручью, в погребок, за сметаной; отец присаживается отбивать косы.
Молодец, дочка, - похваливает он, - стряпать научилась! Скоро замуж отдадим. Присматривай, Клавдея, жениха.
Садятся обедать в кружок - котелок посредине, - отец первый пробует, откладывает ложку в сторону и, усмехаясь, говорит:
Ну, мать, должно, Лизутка ученой будет… Как там чайник, еще не скипел?
Каша горькая от соли…
…Лиза первый раз на вечерке. Зима. Изба жарко натоплена. Полно девок и парней. Смех, шутки, визг.
Она и раньше, с ребятишками, бегала смотреть на пляску, да на нее тогда парни и взгляда не бросали, а сейчас гармонист, лихо, с переборами, выделывая на двухрядке "Подгорную", глаз с нее не сводит.
Начали играть в "соседи". Соседом подсел гармонист, обвил руками ее плечи, что-то шепчет на ухо - ничего не слышит она, бьется сердце, глаз. а застилает туман.
Сосед, доволен ты своей соседкой?
Доволен.
Покажи свое удовольствие.
Гармонист крепко обнимает ее, тянется к губам. Ей стыдно и в то же время радостно… Нет! Она вырывается, бежит в сени. Вслед несется дружный хохот. А парень нагоняет ее в сенях, хватает в охапку, целует и в клубах морозного пара тащит обратно, красную от стыда…
Мысли оборвал детский, сердце щемящий плач. Лиза очнулась, подошла к постели и стала баюкать ребенка:
А-а-а! А-а-а! А, байки-побайки,
Бегут серы зайки,
Бегут серы зайки,
Несут балалайки.
А-а-а! А-а-а! А, баюшки, бай-баю!
Никанор живет с краю,
Никанор живет с краю,
С Никанорихою…
Ребенок притих.
И снова в памяти встает пережитое…..Прошлое лето угадало жаркое, к тому же частенько перепадали дожди. Оттого как на дрожжах поднималась трава в лугах, грибы полонили березники, в борах наливались ядреные ягоды.
Голубицы уродилось особенно много. Девчата собирались ватагами, оглашали бор хохотом, визгом и криками, а к вечеру, задорно распевая частушки, несли на плечах ведра, полные сладкой ягоды. Крепкие зубы блестели синим отливом.
Кончался сенокос. Приближалась страда. Ильча, отец Лизы, хлеба не сеял. С тех пор как женился он и, стремясь к независимости, ушел из работников от кулака Сиренева, стал заниматься охотничьим промыслом. Только летом, бывало, для коня подкосит травы, что придется на его долю по жребию, и снова подастся в тайгу. Некуда больше деваться. Захватили на еланях добрые земли деревенские богатеи, а на песках либо в пизинах не хлеб родится, а слезы. И уж кому-кому, а прежнему батраку, которому теперь - ишь ты! - на других работать солоно показалось, разве уступят хозяева пай доброй земли? Нет, никогда. Ушел из работников? Так знай же, как жить без земли, как жить без хозяина! Поживи, поживи, пока сам молодой да есть охотничий фарт у тебя, а потом… И поклонишься - хозяева снова не возьмут. Тогда умирай, похоронить земля найдется.
Уйти бы в тайгу, поставить там себе избушку, как делают другие зимовщики-охотники, и жить поближе к промысловым местам. Так и там, на хороших угодьях, живут уже и в соседи к себе чужого человека не пустят, не дадут половинить с ними зверя, которого можно добыть. А в пустой тайге и сам жить не захочешь. Порывался Ильча уйти вовсе далеко, в самое Белогорье, - Клавдея не хочет. "На безлюдье шибко тоскливо жить, - говорит. - Тут и нужда если прихватит, все же есть занять у кого". Так и остался Ильча, хотя без земли, но на людях, на селе, неподалеку от соседей, у которых при нужде и хлеба занять можно…
Ильчин покос краем упирался в болото. На кочках, как спелая рожь, сухо шелестела высокая, остролистая трава - гогон. Плотными, тяжелыми валами ложился он под косой.
Тяжело убирать покосы в болоте: надобно косу держать на весу, воткнется в кочку - еле вытащишь. Измаялись все. А тут непогодь: только перевернешь гребь - набежит облако, брызнет дождем, вымочит сено.
В один из праздничных дией Лиза отпросилась у отца сходить с подружками по ягоды. С соседних покосов девчата давно уехали домой, в село, готовить серпы, крутить свясла, к страде на покосах остались одни мужики - дометывать сено в зароды. До села от Ильчина покоса было верст шесть, а бор с голубичником был еще дальше, за широкой еланью. Долго не пускал отец, уговаривал: