Опустил глаза. Засопел могучим сопением богатырь Иверсов. Слезы заполосовали загорелые, круглые молодые щеки.
Большим широким телом заслонил маленькое, к дереву притянутое. Руки красно-грязные, жилистые, каждая больше зажатого в них узкого маленького лица.
- То-а-а… у-у-у…
Зубами ловил - Факеев.
- У-ва-а… у-ва…
Тряпкою задыхался.
Толстые, крепкие пальцы разжали обессилевшие челюсти.
Голубовскому вспомнилось: давно мальчишка-колченожка так же вертел головой. Отплевывался от золы. Плакал. Отплевывался, но ел… Всю съел…
Опять шли. Теперь уже двое.
Только изнемогали когда - делали привал.
Голубовский делал привал. Но ненадолго.
Снова - в путь.
Босыми, по жестким кочкам, по сучьям колющим, ногами. Поджимая пальцы, чтобы не так кололо.
Искровавлены, вздуты Иверсова даже привычные твердокожие крестьянские ноги.
Слабело его молодое, мощное, сибирское тело.
Падал вольный таежный дух. Но всегда первый Голубовский говорил:
- Идем! Рассиделись, что на именинах.
Бледный под смуглостью. Голодающий несколько дней. Исхудалый.
Но глаза - огонь черный. Камень.
И голос тверд.
Со страхом, с уважением, граничащим с раболепством, смотрел на высокую, колеблющуюся от слабости фигуру Голубовского Иверсов.
И вслух думал, шепотом:
- И все идет. И все - не евши. Ах ты, дело-то какое!..
На привалах выдавал Иверсову кусочек хлеба - непонятный, сам себя морящий голодом командир Голубовский.
И в отдыхах этих недолгих один разговор - приказание.
- Места запоминай. Поведешь сюда. Слышишь? Даешь слово, поведешь? Любую, первую, которую найдешь, часть. Слышишь?..
- Слушаю, товарищ командир!
И потом жалобно, как нищий:
- Товарищ командир, вы кушайте-то и сами. Что же это? Да я не могу так. Как же я один-то?
Или, сам голодный, решительно отказывался от пищи:
- Не буду есть! Хошь убейте! Не желаю! Голодовка, так всем.
Но неизменный ответ:
- Не дури, баба! Заплачь еще! Воюет тоже! Дыра, а не солдат.
- Да как же? Я зверь, что ли, скотина? Человек голодует, а я…
- А ты - дурак! - отрывисто, плевком.
Потом, секунду спустя:
- Не будешь, значит?
- Один - нет!
Ребром ладони, как лопатою:
- Нет!
Спокойное:
- Ну, тогда идем!
Хлеб оставлен на кочке. Весь запас.
- Товарищ командир…
Жалобно, сзади.
- Ну?
Мнется. Топчется на огромных ножищах. Густо краснеет сквозь грязь и загар.
В больших, животно-коричневых глазах слезы, как у страдающей лошади!
Голубовский поворачивается спиной.
- Разговоры!.. В хоровод, что ли, плясать идешь?.. Забирай хлеб без канители!
И когда идут - отрывисто, через плечо:
- Чтобы это в последний раз, слышишь? Я не девка, чтобы меня уговаривать.
Но был день.
Голубовский прошел с утра с версту, не больше.
Сел на кочку.
Молча, с затаенным страхом смотрел на него Иверсов, на бледно-желтое отекшее лицо, на ходуном ходящую от трудного дыхания костлявую грудь.
Стал подниматься… Сел…
- Отдохни, паря, отдохни… - тихо сказал Иверсов.
И вздохнул.
Жалостливо, по-бабьи как-то прозвучали и слова эти, и вздох.
- Прокопий! - вдруг тихо позвал Голубовский.
Давно когда-то, в штабе еще, называл так, по имени, любимца своего, Иверсова.
И теперь беспокойно Иверсову стало.
Голос задрожал:
- Что? А?
Даже обычного "товарищ командир" - не прибавил.
- Иди… Я не могу. Теперь дойдешь.
Лег. Головой на мшистую кочку, как на подушку.
Ветерок прилетел откуда-то.
Затрепались черные над смугло-восковым лбом волосы.
И кустики брусничника задрожали, зашелестели над запрокинутым лицом.
Вздрогнул Иверсов.
Припал к кочке, с кустиками брусничника, с лицом этим знакомым, но неузнаваемым. Глаза только прежние: не глаза - черный камень.
- Товарищ командир! Как хотите, а не оставлю. На себе понесу. У меня силы хватит еще…
Торопился, захлебывался:
- Два ведь дня только, ей-богу! А вы поешьте!.. Вот, кусочек остался… А то насильно накормлю и понесу на себе. Спина у меня здоровая. И ноги - вот!
Вытягивал толстые сильные ноги.
- Во, ножищи! Выдержат! Товарищ…
Еле слышно, но твердо:
- Не дури! Времени не трать.
Но Иверсов томился. Хватался за голову. Зубы застучали. И слезы, вдруг, слезы.
Запричитал, как баба по покойнику:
- Ба-атюшки! Родимые! А-а-а-яй! Ого-о-о! Тошнехонько моему сердцу! Мил-а-ай, голубчик! Да кой раз уже ты меня спасаешь? Под Беляжью под этой за меня принял пу-у-лю. А-а-а! Да таперича вот, мила-ай! Голодной смертью! Ай, да что же это? Ба-атюшки! За меня-а-а! За дурака-чалдона! Человек ведь нужнай, командир учена-а-й!
Но грозностью своею знакомый голос, голос, от которого трехтысячный полк, как один человек, замирал:
- Сволочь! Дело предаешь! Нежности тут разводит! Арш!
Черно блеснули, прокатились на жуткой бледности лица глаза.
Всхлипнул, губы закусил Иверсов.
Поклонился в землю.
И не выдержал - зарыдал в землю. Богатырь-воин, как баба на кладбище.
И опять:
- Товарищ командир!.. Не могу я один-то!.. Жалко мне!..
Жутко улыбнулось. Первый раз за несколько лет улыбнулось неузнаваемое лицо:
- Жалость, дурь эту, доброту - обуздай.
Тихо, будто не лежащий говорил, а брусничник шелестел.
Поклонился земно Иверсов.
- Прости, товарищ командир… Прощай! Ах, дело-то какое!
- Иди, иди же! Ну?
Зашлепали неуверенные шаги. Зачавкали мхи.
И - опять назад. Как заблудившийся. Как птица у гнезда.
Забыл словно, оставил что-то, чего никогда-никогда не найдешь.
Голову сжал. Чудилось - потеряется, не удержится на плечах голова.
- Ах ты, дело-то какое? Ну как же? Как же таперича? Как же?
Отчаяние томило.
Но тихо, как шелест брусничника, что на кочке, над запрокинутым лицом, с черными играя волосами ветром треплется, тихо прозвучало:
- Опять ты?… Обуздай, говорю.
Зарыдал в голос. Побежал, как малолеток, богатырь-сибиряк.
Через несколько дней кавалерийский разъезд, имея проводником бежавшего из плена красноармейца Иверсова, после долгих поисков наткнулся на труп комполка Голубовского.
Глаза были выклеваны.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Человек, много живущий, не годами много, а жизнью, знает какую-то правду жизненную, какой-то неявленный закон ее.
Многоживущий сердце имеет открытое, ибо иначе много не вместить.
Многоживущий в безысходности выход находит, коридор такой в головокружительных закоулках лабиринта.
В непроницаемой слепоте стен - вдруг! - дверь, а то и врата широкие.
Если бы все, или хотя многие, жили много - безысходность, круг заколдованный был бы бессилен.
Мрачное волшебство его не пугало, а забавляло, как балаганный наивный фокус.
Многоживущий Андрей Тропин с детства правду жизненную узнал, поверил в нее.
И была та правда как всякая истинная правда.
И если бы спросил кто Тропина Андрея, что же это за правда такая, от которой ему хорошо, безбоязненно и немучительно, - ответил бы, и отвечал, случалось.
- Правда не особенная какая, а просто правда, настоящая. П р а в д а - с и л а .
И д о к а з а т е л ь с т в о - сказка, в детстве им найденная, о богатыре, слитом с землею.
- Встанет богатырь, упрется. И подумает только: "Мать-земля! Выручай!" И притянет его земля, сольется будто с ним. Силу и многотяжелую тяжесть свою передаст. Точно что он, то и земля - одно. Неотделимы.
И где же осилить такую м и р о в у ю м о щ ь! Где опрокинуть всю землю?
- Это - сказка, - разочаровываются люди.
- Это - правда, - Андрей Тропин говорит.
- Да какая же сила - правда? Зло, несправедливость чаще бывают силою.
- Только правда - сильна. А зло, несправедливость - насилие, а не сила.
И не свернуть с пути, не отвести в сторону в правдивые или неправдивые уверившего в законы жизни Тропина.
Как богатыря, слившегося с землею, - кто сдвинет, поколеблет?
И счастлив был Тропин. И хорошо ему было, светло.
И пошел Тропин по пути н о в о м у, проложенному многими н о в ы м и, пошел сердцем более еще светлым, чем всегда.
Не сердце, а солнце.
И возмужавший, как и все по новым идущие путям, в возмужании своем и юность, м а л ь ч и ш е с т в о свое сохранил.
Не причесываясь, себя не видя, не замечая, не п р е п о я с а н н ы й шел.
И путь временами тяжкий, из крестного крестный, казался свадебным в звонах троечных, в песнях заливистых, в блеске слепящем, в дух захватывающем ветре - жениховым праздничным путем.
Слава тому, чье сердце о т к р ы т о!
Слава тому, чья сила - правда!
Слава юность сохраняющим в пути!
Слава юным!
Она сказала…
Она всегда говорила не так, как говорят.
Не кокетливо это было, не оригинальничанье, а как-то складывались слова не как у всех.
Она сказала:
- Когда вас видишь, оттепель вспоминается. Иногда, знаете, в конце зимы - тепло. Снег, а тепло. Хочется сбросить надоевшую за зиму тяжелую одежду. Кажется - выкупайся в проруби, и не простудишься, даже не озябнешь… Знаете, вы весенний какой-то. Солнечный. Вам, вероятно, всегда хорошо, радостно? Вы - счастливец? Необыкновенный счастливец! Не правда ли?
Он два дня как приехал с фронта, чтобы по предписанию Реввоенсовета снова ехать на другой уже фронт, на опасный, беспокойный, где царствовали паника, измена, дезертирство, где каждая деревня - гнездо бандитов.
У него ныла контуженая нога.
И еще: перед глазами его мелькали строки недавно полученного письма, извещавшего о гибели бежавшего из плена друга детства. Гибели от истощения, в лесу.
Он улыбнулся.
- Никакого необыкновенного счастья я не испытываю.
- Нет! Нет! Не говорите! Вот вы улыбнулись, и… Разве несчастливые могут так улыбаться?
Она много еще говорила.
Он о т к р ы т ы м своим сердцем чувствовал, что она его любит.
Если бы она спросила:
- А ты меня любишь?
Сказал бы:
- Да.
И не солгал бы. Любил.
Через два-три дня, отправляясь на фронт, в вагоне, почувствовал, что оставил что-то хорошее, радостное. Грустно стало. Прошептал:
- Грустно.
Но не сделалось легко, как в детстве. Не вышла облаченная в слово грусть, не растворилась, как бывало.
Тяжелая, непроницаемая стояла толпа.
Эта толпа укрывала бандитов, дезертиров. Прятала в землю, гноя, продовольствие. Случалось, убивала митингующих агитаторов.
Она и теперь молчала затаенно.
Тяжелая, непроницаемая, как стена, скала, как лес непроходимый.
Но не было ропота, выкриков и свиста. Раньше всегда так во время митинга, а теперь не было.
Комиссар Тропин знал, что не будет. И не в себя верил, не на силу своей убедительности надеялся, а верил толпе этой, не боялся ее.
Как выступил, открыл митинг, как сказал первое, призывное: "Товарищи!" - сразу поверил в толпу, почувствовал, что он, что она - одно.
Потому и верил и не боялся. Потому просто говорил, как о самом простом, что объявляется мобилизация, что дезертирство и саботаж будут караться по всей строгости закона.
И толпа, убивавшая, случалось, агитаторов, как конокрадов - так же зверски, до неузнаваемости, до смешения с землею, - молчала.
И когда сходил с возвышения, с телеги какой-то ломаной спрыгивал комиссар - не было ропота, насмешек и свиста.
И проходил когда через толпу - расступались.
И глаза, в которые мельком вглядывался, много глаз - не хитро сощуренные, звериные, выжидающие (много таких было, когда открыл митинг), а детски печальные, немигающие.
Такие печальные, немигающие и внимательные глаза бывают у сознающих свою виновность детей.
Странное, небывалое стало твориться с Тропиным.
От условий ли жизни беспокойных, опасных на беспощадном фронте, где каждый день бои, каждый миг - опасность, где отдых мимолетен и долог упорный путь борьбы, где спокойствие - мгновение, а ужас, страдание и кровь - цепь мгновений, одно другого страшнее, - от жизни ли такой странное и небывалое стало твориться с Тропиным.
Началось после одного из упорных боев под деревней Кедровкою.
По словам комбрига Жихарева, Кедровка - "могила".
И действительно, деревнюшка в болотистой низине: обстреливай со всех сторон, пока не выбьешь.
Но Кедровка - важный пункт. В версте, не больше, - железная дорога, в двух верстах - река.
Потому и бились из-за нее.
Вырывали друг у друга. По три раза в неделю переходила из рук в руки. И казалось, будто из-за нее и застыли грозными фронтами неприятели, враг против врага. Казалось, из-за Кедровки этой и война затеялась и вечно будет продолжаться.
И вот в Кедровке у Тропина и началось то странное и небывалое, что заставляло задумываться.
Заняли красные тогда Кедровку второй раз.
Ехали в нее комбриг Жихарев и военкомбриг Тропин.
И вот на пути недолгом, лесом, опушкою, стало казаться Тропину, что всегда, всю жизнь ехал он именно здесь, вот в этом низкорослом унылом лесу с деревцами, пулями обшарканными.
И так ясно почувствовалось, что, кажется, и сомнения не могло быть никакого.
Стало неловко. Не по себе.
Даже теснить стала одежда, френч. Крючок отстегнул на воротнике, хотя свежо, ветрено было. "Что за белиберда? Беллетристика, мистика, ерундистика", - нарочно подбирал созвучные слова.
А комбриг говорил, оборачиваясь в седле:
- Дня два побудем. И опять выбьют. Так взад и вперед и будем шляться. Третья бригада месяца два крутилась здесь.
Замурлыкал что-то. Опять оборотился:
- Будто танцуем. Пройдемся. И назад. Опять - сюда, опять - назад. Вальс сумасшедшего.
Тропин засмеялся насильно. И сказал насильно:
- Заколдованный круг.
"Расколдуем", - подбодрил себя мысленно.
В деревню въезжали.
Неприятель делал пристрелку.
С этой Кедровки и началось.
И каждый раз, когда в нее вступали после отступления белых, ощущал Тропин то же, что и раньше.
И еще: неотступно преследовала мысль, что в с е г д а так будет.
Всегда и в е з д е.
И в другой деревне, и в городе. И не на фронтах, а и в детстве, в Питере, в Алтуховом даже доме так было.
"Как? И в детстве - Кедровка?" - спрашивал себя насмешливо.
И смеялся принужденно:
"Дурак! Комиссар еще. Беллетристику развел. Тьфу!.."
Но неспокойно было.
И не Кедровка уже смущала. А всё. Будто везде проникло что-то такое к е д р о в о ч н о е, уныло-безысходное.
"Нервы, что ли", - думал с досадою Тропин и говорил себе твердо: "Обуздать себя надо!"
"Зло обуздай", - вспомнились давнишние слова Тихона-студента. И Голубовский вспомнился. Смерть трагическая его.
И вдруг…
В штабе было. Бумагу, рапорт подписывал.
И перо отложил - так мысль внезапная поразила.
А мысль была: "Голубовского - н е б ы л о вообще. Не умер, а вовсе не было, не жил…"
Боролся с мыслью этой. А она упорно, водой капала: "Не было, не было, не было"!.."
До того стало странно и неприятно - быстро, не читая, подписал бумагу и, отдавая ее секретарю, сказал:
- А у меня, товарищ Борисов, был друг такой, Голубовский…
Сделал ударение на слове "был".
- Я знал одного Голубовского на колчаковском фронте, - сказал Борисов, - вероятно, тот и есть.
- Ага, знали! - вскрикнул, неожиданно для себя, Тропин. - Был? Значит, был?
Бумага выскользнула из рук секретаря. Прошелестела, упала на пол.
- Фу, как вы меня напугали! - вздрогнул Борисов, нагибаясь за бумагой.
Тропин молчал. Не рассказывал про Голубовского. К окну отвернулся.
Синее, за окном, точно вымытое сентябрьское небо. Чуть заметно проплывающие облака.
Что это?
Затуманилось в глазах.
- Черт возьми!
Поспешно вытащил платок. Покосился на Борисова.
А в груди тесно.
В детстве, вспомнил, раз так было, плакал тогда.
Ясно понял: жалко Голубовского.
Не за то, что погиб Голубовский, а за то, что мрачен и темен, как в ночи беззвездной, путь был Голубовского.
Ясно понял: прежнее, о т к р ы т о е его, Тропинское, недавнее еще радостное - тучами ли, облаками, вот такими незаметно проплывающими, заволакивается.
А если - погаснет солнце?
А если - беззвездная ночь?
И новое в жизнь Тропина вошло.
Ночь обнимала светлое, солнечное небо его.
Тоска, не знал которой никогда, тихо, незаметно вкрадывалась, вором хищным вошла в душу Тропина, в открытое сердце его.
А от тоски и страх.
В бою одном особенно сильно почувствовал.
И бой не особенный какой, не такие видел Тропин, не в таких участвовал. Перестрелка небольшая.
И вдруг - страх. И не от мысли, что убьют, не смерть пугала, а назойливый неотступный вопрос: "Зачем - смерть?"
И после уже боя все стоял этот вопрос: "Зачем?"
И главное: слишком в е л и к о значение слова "з а ч е м?".
Каждое слово, если оно представляется (самое простое слово) во всей в е л и ч и н е своей - з н а ч и т е л ь н о, к о л о с с а л ь н о.
И теперь у Тропина выросло в необъемлющую величину, в неизмыслимые размеры слово "зачем?". Все видимое, познаваемое, чувствуемое в один облеклось вопрос.
И по вопросу этому понятно стало, почему угнетала Кедровка, почему Голубовский казался не существовавшим никогда, почему беззвездной ночью объят был его, тропинский, мир - жизнь.
И все - необъясняемо понятно стало.
И необъясняемо понятен "з а к о л д о в а н н ы й к р у г " - "з а ч е м?".
После радости огромной, такой как и раньше - ж е н и х о в о й, - вдруг - печаль.
Чудилось: ноги его, ноги богатыря, отрывались от земли.
Изменила ли земля?
Враг ли неведомый какой осиливал?
Бессильны ли стали слова "Мать-земля! Выручай!"?
Или - богатырь перестал верить в землю?
Дрогнула, может, богатырская сила?
Кто знает? Кто скажет?
Но только вместо радости, которая - возможность всех возможностей, наступила печаль - невозможность.
Было это в городке маленьком, затерянном - села бывают больше и горделивее, чем приникший тот покорный городок.
И печаль эта наступила вслед за радостью. После того как приехала в городок она, Люся.
Она говорила:
- Я не могла больше! Я так исстрадалась. Думала, сойду с ума. Я не могу без тебя.
Говорила не так, как раньше.