Просто. Без оттепелей, без солнца.
Просто:
- Не могла. Не могу без тебя.
Искренно.
Знал Тропин, что искренно.
И залились тройки свадебной лихие бубенцы, грудь захватил воздух - ветер буйный, встречу летящий свадебному поезду.
И опять восторженно шептала, глаза вперив молящие и жадные, влюбленные глаза:
- Счастливец! Счастливец! Дай на счастье посмотреть! От солнца твоего погреться.
Но печаль и тревога охватили Тропина.
Обходя однажды караулы, остро почувствовал печаль и тревогу.
На красноармейца-татарина, одиноко стоящего, взглянул - и стало печально и тревожно.
И неловко перед ним, перед татарином-красноармейцем, перед часовым.
Одинокий часовой!
Один, как часовой!
Так неловко стало, что, пройдя мимо, вернуться хотел и сказать часовому:
- Прости, что изменил тебе, часовой. Ты один, а я - не один. Я ведь тоже часовой, но я - не один.
И повернул уже назад.
И фраза эта, внезапно, без воли его в мозгу его возникшая, уже шевелилась на губах.
Но не подошел, а, глаза опустив, ускорив шаг, прошел мимо часового, равнодушно смотрящего вслед.
В тот же день говорил Люсе:
- Видеться нам часто нельзя. Да и лучше бы тебе ехать домой, в Питер.
Городок был почти в тылу. Жители не эвакуировались, но он говорил:
- Здесь - фронт. Тебе жить здесь неудобно.
Люся дулась:
- Ты меня гонишь, я отлично вижу. Все живут, а мне нельзя?..
Она не уехала. Но виделись реже.
Тропин всегда был с нею. В с е г д а. Минуты не забывал о ней.
Но - печаль не проходила.
И тревога и неловкость.
Точно изменил ч е м у - т о.
Как-то раз почувствовал: богатырь изменяет земле.
Теперь земля не выручит.
Было страшно.
Первый раз в жизни испытал такой страх.
Сковывающий, железный, как кандальное кольцо.
Но так просто.
Это всегда п р о с т о.
Она сказала:
- У вас здесь, при бригаде, арестованный, пленный. Мой родной брат.
Тропин вспомнил:
- Да, да! Я думал - однофамилец.
- Ничего подобного. Родной брат.
Она заволновалась:
- Боже, что с ним сделают?
Тропин молчал. Он знал, что сделают. Контрразведчик, на фронте, попавший в плен.
- Я завтра отправляю его в тыл.
Тропин сказал неправду.
Он пошлет сегодня следственный материал.
Знал, что расстреляют здесь, что ему придется отдавать распоряжение о приведении приговора в исполнение.
И знал еще, что дело Люсиного брата никому не известно, что он может отослать его в тыл как обыкновенного пленника.
Она спрашивала тихо, но настойчиво:
- Но что же с ним сделают? Расстреляют?
Тропин ответил:
- Да.
Не мог лгать.
Она кричала:
- Нет! Это невозможно! Я… О, боже мой! Звери! Изверги! Сумасшедшие дикари!..
Ругалась бешено. С ненавистью в голосе и глазах. Плакала долго, до истерики.
Тропин подавал воду. Успокаивал. Происходило это в ее маленькой квартирке, в доме вдовы-почтальонши, на окраине города.
У порога лежала. Растерзанная. В ленты рвала не платье уже - лохмотья.
Тела не стыдясь обнаженного, кричала до сипоты:
- Не уйдешь, пока не скажешь: "Да!" Или по мне пойдешь? Через меня, через невесту - переступишь?
Он молчал. Он знал: будет надо - переступит.
Она, не ослабевая, кричала.
Требовала, молила, чтобы он прекратил братино дело.
- Ведь никто-никто не знает, сам говорил. Отправь в тыл… Ведь он же безвреден будет там для твоей партии. О, ты сделаешь это, да? Ведь да? Ну скажи: "Да!"
Он молчал.
Первый раз понял, что и "да" бывает как "нет".
И потому с трудом, но твердо ответил:
- Нет!
Ползала у ног, ловила его ноги, в отчаянии и тоске безмерной молила:
- Нет, ты не сделаешь этого! Ты же любишь меня! Ведь не сделаешь, да?
- Нет! Не могу! Ты пойми…
Говорил много о том, что ясно, на что и слов тратить нечего.
Ясно: нельзя! Ясно: нет!
И двух слов, оба в пять букв, так ужасна была борьба.
И понял сразу, не мыслями, а как-то в с е м с о б о ю, всеми чувствами, жизнью своей всей: настоящей, прошедшей и даже будущей, понял, что́ такое заколдованный круг. Не "зачем?", как думалось раньше, а круг тот - из двух слов: "да", "нет".
И еще понял: р а с к о л д о в а т ь или, наоборот, з а к о л д о в а т ь его, этот круг, еще сильнее можно опять-таки этими же словами: "да" или "нет".
И страх, и тоска, и неловкость - пропали мгновенно, и силу почувствовал в мыслях и ясность, каких никогда не бывало.
И радость, радость - хоть смейся. Твердо на земле (которая - он сам), незыблемо стоял богатырь.
Выручила правда - земля.
Сделал шаг к двери.
Люся вскочила. И глаза ее (навсегда запомнил Тропин) были з н а ю щ и м и.
Тихо прошептала:
- Ты… не любишь… меня?..
Он так же тихо:
- Люблю, но не так, как люблю…
- Как что?
Спросила не как кого, а что.
Молча сделал еще шаг.
Она открыла дверь:
- Иди! Уйди!..
Голос ее задрожал.
Звонко крикнула вслед:
- Проклятый! Убил меня! Убийца!
На минуту, обезумевшая, выбежала:
- Убийца!
На другой день Тропин получил два пакета: один - из тыла, в ответ на "следственное производство" о контрразведчике Любимове.
В конце стояло: "По исполнении немедленно донести".
Второе письмо - записка. Два слова: "Убийца! Проклинаю!"
Через час, не больше, прибежал мальчуган, приносивший записку.
Задыхался. Бежал, вероятно, с самой окраины.
- Товарищ… комиссар… Барышня…
Тропин смотрел на раскрасневшееся, потное лицо мальчика, на испуганные глаза. Все понял.
Закружилась голова. Но совладал с собою.
- Ишь запыхался. Ну что - барышня?
- Барышня… отравилась.
Вздрогнувшей рукой погладил мальчика по мокрым волосам и недвижимыми губами произнес:
- Иди… милый.
Взял портфель. "Портфель, - думал напряженно. - Зачем - портфель?"
Стоял минуту, держа в обеих руках сложенный вдвое портфель.
Вспомнил: в портфеле - бумага, утром полученная из тыла.
Вспомнил, в конце той бумаги значилось: "По исполнении немедленно донести"…
Вечером того же дня комбриг спрашивал Тропина:
- Неужели вы сами расстреляли того… Любимова, что ли?.. Собственноручно?
- Да, - ответил военкомбриг Тропин.
1924 г. Лето
ВОЛКИ
Повесть
1
Ваньки Глазастого отцу, Костьке-Щенку, не нужно было с женой своей, с Олимпиадою, венчаться.
Жили же двенадцать лет невенчанные, а тут, вдруг, фасон показал.
Граф какой выискался!
Впрочем, это все Лешка-Прохвост, нищий тоже с Таракановки, поднатчик первый, виноват:
- Слабо, - говорит, - тебе, Костька, свадьбу сыграть!
Выпить Прохвосту хотелось, ясно! Ну, а Щенок "за слабо" в Сибирь пойдет, а тут еще на взводе был.
- Чего - слабо? Возьму, да обвенчаюсь. Вот машинку женкину продам и готово!
А Прохвост:
- Надо честь честью. В церкви, с шаферами. И угощение чтобы.
Олимпиады дома не было. Забрал Щенок ее машинку швейную ручную, вместе с Прохвостом и загнали на Александровском.
Пришла Олимпиада, а машинку Митькою звали. Затеяла было бузу, да Костька ей харю расхлестал по всем статьям и объявил о своем твердом намерении венчаться, как и все прочие люди.
- А нет - так катись, сука, колбасой!
Смех и горе! Дома ни стола ни стула, на себе барахло, спали на нарах, в изголовье - поленья - "шестерка", как в песне:
На осиновых дровах
Два полена в головах.
И вдруг - венчаться!
Но делать нечего. У мужа - сила, у него, значит, и право. Да и самой Олимпиаде выпить смерть захотелось. И машинка все равно уж улыбнулась.
Купили водки две четверти, пирога лавочного с грибами и луком, колбасы собачьей, огурцов. Невеста жениху перед венцом брюки на заду белыми нитками зашила (черных не оказалось) и отправились к Михаилу Архангелу.
А за ними таракановская шпана потопала.
Во время венчания шафер, Сенька-Черт, одной рукою венец держал, а другой брюки поддерживал - пуговица одна была и та оторвалась.
Гости на паперти стреляли - милостыню просили.
А домой как пришли - волынка.
Из-за Прохвоста, понятно.
Пока молодые в церкви крутились, Прохвост, оставшийся с Олимпиадиной маткою, Глашкой-Жабою, накачались в доску: почти четверть водки вылакали и все свадебное угощение подшибли.
Горбушка пирога осталась, да огурцов пара.
Молодые с гостями - в дверь, а Прохвост навстречу, с пением:
Где ж тебя черти носили?
Что же тебя дома не женили?
А старуха Жаба на полу кувыркается: и плачет и блюет.
Невеста - в слезы. Жених Прохвосту - в сопатку. Тот - его.
Шпана - за жениха, потому он угощает.
Избили Прохвоста и послали настрелять на пирог.
Два дня пропивали машинку. На третий Олимпиада опилась. В Обуховской и умерла. Только-только доставить успели.
Щенок дом бросил и ушел к Царь-бабе, в тринадцатую чайную.
А с ним и Ванька.
Тринадцатая чайная всем вертепам вертеп, шалман настоящий: воры всех категорий, шмары, коты, бродяги и мелкая шпанка любого пола и возраста.
Хозяин чайной - Федосеич такой, но управляла всем женка его, Царь-баба, Анисья Петровна, из копорок, здоровенная, что заводская кобыла.
Весь шалман держала в повиновении, а Федосеич перед нею, что перед богородицей, - на задних лапках.
С утра до вечера, бедняга, крутится, а женка из-за стойки командует да чай с вареньем дует без передышки - только харя толстая светит, что медная сковородка.
И не над одним только мужем Царь-баба властвовала.
Если у кого из шпаны или из фартовых деньги завелись - лучше пропей на стороне или затырь так, чтобы не нашла, а то отберет. Самых деловых собственноручно обыщет и отнимет деньги.
- Пропьешь, - говорит, - все равно. А у меня они целее будут. Захочешь чего, у меня и заказывай. Хочешь - пей!
Водку она продавала тайно, копейкою дороже, чем в казенках.
Ванька-Селезень, ширмач, один раз с большого фарту не захотел сдать деньги Царь-бабе, в драку даже полез, когда та начала отбирать.
Но ничего у Ваньки не вышло.
Да и где же выйти-то?
Сила у него пропита, здоровье тюрьмою убито, а бабища в кожу не вмещается.
Принялась она Селезня хлобыстать со щеки на щеку - сам денежки выложил.
Так Царь-баба и царствовала.
Одинокие буйства прекращала силою своих тяжелых кулаков или пускала в ход кнут, всегда хранящийся под буфетом.
Если же эти меры не помогали, на сцену являлся повар Харитон, сильный, жилистый мужик, трезвый и жестокий, как старовер.
Вдвоем они как примутся чесать шпану - куда куски, куда милостыня.
Завсегдатаи тринадцатой почти сплошь - рвань немыслимая, беспаспортная, беспорточная; на гопе у Макокина и то таких франтов вряд ли встретишь.
У иного только стыд прикрыт кое-как.
Ванька-Глазастый, родившийся и росший со шпаною, не предполагал, что еще рванее таракановских нищих бывают люди.
В тринадцатой - рвань форменная.
Например - Ванька-Туруру.
Вместо фуражки - тулейка одна; на ногах зимою - портянки, летом - ничего; ни одной заплатки, все - в клочьях, будто собаки рвали.
А ведь первый альфонс! Трех баб имел одновременно: Груньку-Ошпырка, Дуньку-Молочную и Шурку-Хабалку.
Перед зеркалом причесывается - не иначе.
Или вот "святое семейство": Федор Султанов с сыновьями Трошкою, Федькою и Мишкою-Цыганенком.
Эти так: двое стреляют, а двое в чайной сидят. Выйти не в чем. Те придут, эти уходят.
Так, посменно, и стреляли.
А один раз - обход.
"Святое семейство" разодралось - кому одеваться?
Вся шпана задним ходом ухряла, а они дерутся из-за барахла. Рвут друг у дружки.
Всю четверку и замели: двое в одежде, двое чуть не нагишом.
Или еще король стрелков, Шурка-Белорожий. В одних подштанниках и босой стрелял в любое время года. В рождество и крещенье даже.
"Накаливал" шикарно! Другой вор позавидует его заработку.
Да и как не заработать?
Красивый, молодой и в таком ужасном виде.
Гибнет же человек! В белье одном. Дальше нижнего белья уж ехать некуда.
Не помочь такому - преступление.
А стрелял как!
Плачет в голос, дрожит, молит спасти от явной гибели.
- Царевна! Красавица! Именем Христа-спасителя умоляю: не дайте погибнуть! Фея моя добрая! Только на вас вся надежда!
Каменное сердце не выдержит, не только женское, да еще если перед праздником.
А ночью к Белорожему идет на поклон шпана. Поит он всех, как какой-нибудь Ванька-Селезень, первый ширмач, с фарту.
Костька-Щенок Ваньку своего отдал Белорожему на обучение.
Пришлось мальчугану босиком стрелять, или, как выражался красноречивый его учитель, "симулировать последнюю марку нищенства".
- Ты плачь! По-настоящему плачь! - учил Белорожий. - И проси - не отставай! Ругать будут - все равно проси! Как я! Я у мертвого выпрошу.
Действительно, Белорожий у мертвого не у мертвого, а у переодетого городового (специально переодевались городовые для ловли нищих) три копейки на пирог выпросил.
Переодетый его заметает, а он:
- Купи, дорогой, пирога и бери. Голодный! Не могу идти!
Тот было заругался, а Белорожий на колени встал и панель поцеловал:
- Небом и землей клянусь и гробом родимой матери - два дня не ел.
Переодетый три копейки ему дал и отпустил. Старый был фараон, у самого, поди, дети нищие или воры, греха побоялся - отпустил.
Ванька-Глазастый следовал примерам учителя: плакал от холода и стыда. Подавали хорошо. Отца содержал и себе на гостинцы отначивал.
Обитатели тринадцатой почти все и жили в чайной.
Ночевали в темной, без окон, комнате.
На нарах - взрослые, под нарами - плашкетня и те, кто позже прибыл.
Комната - битком, все вповалку. Грязь невыразимая. Вошь - темная; клопы, тараканы.
В сенях кадка с квасом - и та с тараканами. В нее же, пьяные, ночью, по ошибке мочились.
Только фартовые - воры - в кухне помещались, с поваром.
Им, известно, привилегия.
"Четырнадцатый класс" - так их и звали.
Выдающимися из них были: Ванька-Селезень, Петька-Кобыла и Маркизов Андрюшка.
Ванька-Селезень - ширмач, совершавший в иной день по двадцати краж. Человек, не могущий равнодушно пройти мимо чужого кармана.
Случалось, закатывался в ширму, забыв предварительно "потрёкать", то есть ощупать карман, - так велико было желание украсть.
Селезень - вор естественный.
"Брал" где угодно, не соображаясь со стремой и шухером.
На глазах у фигарей и фараонов залезал в карман одинокого прохожего.
Идет по пятам, слипшись с человеком. Ребенок и тот застрёмит.
А где "людка" - толпа, - будет втыкать и втыкать, пока публика не разойдется или пока самого за руки не схватят.
Однажды он "сгорел с делом", запустив одну руку в карман мужчины, а другую - в карман женщины.
Так, с двумя кошельками - со "шмелем" (мужской кошелек) и с "портиком" (дамский) в руках - повели в участок.
У Знаменья это было, на литургии преждеосвященных даров.
Петька-Кобыла - ширмач тоже, но другого покроя. Осторожен. Зря не ворует. Загуливать не любит. С фарта и то норовит на чужое пить.
Из себя - кобёл коблом.
Волосы под горшок, но костюм немецкий. И с зонтиком всегда, и в галошах. Фуражка фаевая, купеческая.
Трусоват, смирен. Богомол усердный. С фарта свечки ставил Николаю Угоднику. В именины не воровал.
Маркизов Андрюшка - домушник.
Хорошие делаши, вроде Ломтева Кости и Миньки-Зуба, с Маркизовым охотно на дела идут.
Сами приглашают, не он их.
Маркизов - человек жуткий.
Не пьет, а компанию пьяную любит, не курит, а папиросы и спички всегда при себе.
Первое дело его, в юности еще: мать родную обокрал, по миру пустил. Шмару, случалось, брал "на малинку".
Вор безжалостный, бесстыдный.
На дело всегда с пером, с финкою, как Колька-Журавль из-за Нарвской.
"Засыпается" Маркизов с боем.
Связанного в участок и в сыскное водят.
В тринадцатую перебрались новые лица: Ганька-Калуга и Яшка-Младенец.
Не то нищие, не то воры или разбойники - не понять.
Слава о них шла, что хамы первой марки и волыночники.
Перекочевали они из живопырки "Манджурия".
Калуга "Манджурию" эту почти единолично (при некотором участии Младенца) в пух и прах разнес.
Остались от "Манджурии" стены, дверь, окна без рам и стул, что под бочонком для кипяченой воды стоял у дверей.
Остальное - каша.
Матвей Гурьевич, хозяин трактира, избитый, больше месяца в больнице провалялся, а жена его - на сносях она была - от страха до времени скинула.
И волынка-то из-за пустяков вышла.
Выпивала манджурская шпана. Взяли на закуску салаки, а хозяин одну рыбку не додал.
Калуга ему:
- Эй ты, сволочь! Гони еще рыбинку. Чего отначиваешь?
Тот - в амбицию:
- А ты чего лаешься? Спроси как человек. Сожрал, поди, а требуешь. Знаем вашего брата!
Калуга, вообще не разговорчивый, схватил тарелку с рыбою и Гурьевичу в физию.
Тот заблажил. Калуга его - стулом. И пошел крошить. Весь закусон смешал, что карты: огурцы с вареньем, салаку с сахаром и т. д.
Чайниками - в стены, чай с лимоном - в граммофон.
Товарищи его - на что ко всему привычные - хрять.
Один Младенец остался.
Вдвоем они и перекрошили все на свете.
Народ как стал сбегаться - выскочили они на улицу. Калуга бочонок с кипяченой водою сгреб и дворнику на голову - раз!
Хорошо, крышка открылась и вода чуть тепленькая, а то изуродовать мог бы человека.
Калуга видом свирепый: высокий, плечистый, сутулый, рыжий, глаза кровяные, лицо - точно опаленное. Говорит сипло, что ни слово - "мать".
Про него еще слава: в Екатерингофе или в Волынке где-то вейку ограбил и зарезал, но по недостаточности улик оправдался по суду.
И еще: с родной сестренкою жил, как с женою. Сбежала сестра от него.
Калуга силен, жесток и бесстрашен.
Младенец ему под стать.
Ростом выше еще Калуги. Мясист. Лицо ребячье: румяное, белобровое, беловолосое. Младенец настоящий!
И по уму дитя.
Вечно хохочет, озорничает, возится, не разбирая с кем: старух, стариков мнет и щекочет, как девок, искалечить может шутя. Убьет и хохотать будет. С мальчишками дуется в пристенок, в орлянку. Есть может сколько угодно, пить - тоже.