- Я-то не защищаю, а только… страшно ведь. Вместе жили, работали, боролись.
- Ну, и к черту. Что было, то прошло. Я так скажу: если бы мой отец встал из гроба и с большевиками пошел, я бы его… застрелил и не мигнул. Вот. Ну, и кончено. А если ты распускаешь слюни, распускай. Только не лезь. Не мешайся под ногами.
Иван говорил резко, громко и махал руками, как на митинге перед большой толпой, а потом решительно отодвинул блюдо и встал из-за стола.
- Не понимаю я… Ты всегда, Васька, червяком был. Связался ты с этими интеллигентами, начитался всяких беллетристик… Ну и вышел ни богу свечка, ни черту кочерга.
Стало тягостно. Василий молчал, опустив голову, сидел на сундуке, а Иван деловито и тоже молча вытирал полотенцем руки. Пришла со двора мать и тревожно посмотрела на сыновей, чувствуя, что между ними что-то произошло. Она была рада приходу Ивана, но виду не показывала.
- Набегался, шатун? Ни днем, ни ночью не знаешь покою. За дурною головою и ногам не поспеть. Болваны, - ворчала она, снимая пальто и платок. - Бить вас теперь некому.
- Ты бы, мать, помолчала, - попросил Василий, - без тебя тошно.
- Что же мне молчать? Дураки сынки сердце теребят, а я молчи?
Она сердито швырнула платок в угол.
- Ты, что ж, опять завтра пойдешь? - вдруг спросила она Ивана резко, всем лицом повернувшись к нему.
Иван кивнул головой.
- Пойду.
- Когда?
- Утром.
Мать обиженно поджала губы и опустила глаза.
- Так, так, сыночек. А что же мать-то, так и останется, значит?
Иван ничего не ответил.
- Что же ты молчишь?
- Говорено уже об этом. Будет. Мне скоро двадцать семь лет. Чуешь? Я не маленький. Знаю, что делаю.
Иван сердито прошелся по комнате. Расправил грудь и потом резко согнул и разогнул руки, как гимнаст, пробующий силу мускулов.
- Так, так, сыночек… Так, - тянула глухо Пелагея. - Так, та-ак.
- Будет тебе, мать, - вмешался Василий, - на самом деле, ты нас мальчишками считаешь, а мы ведь давно выросли.
Пелагея ничего не сказала и, шаркая башмаками, молча ушла в другую комнату. Через полминуты оттуда послышался тоненький всхлипывающий голосок:
- И…и…ик…и…и…
Иван неприятно поморщился.
- Ну, зарюмила, - сказал он вполголоса.
Василий поднялся и пошел к матери.
- Будет, что ли, мама. Что ты плачешь?
- Своебышники вы. Мать ни во что не ставите, - сквозь слезы выговаривала Пелагея. - Убить мать готовы. Дурака мужа убили, а теперь и сынки по той же дорожке глядят. Черти вы, а не люди…и…и… Головушка моя бедная…
Она заплакала откровеннее.
Василий в темноте подошел к матери и, нащупав ее голову, поцеловал в лоб.
- Ну, будет уж. Не ты ли постоянно говорила, что кому на роду написано какой смертью умереть, той и умрет? Что ж там волноваться зря?
Мать, немного успокоенная ласкою сына, заговорила обиженно, но примирительно:
- Да ежели бы вы мне чужие были: свои ведь. Какой палец ни укусишь, все больно. Жалеючи вас, говорю.
Она говорила ворчливо, долго, а Василий сидел около нее, молча гладил ее волосы и думал, что на самом деле у матери было столько страшных лет, полных беспокойства за них. Как она берегла его и Ивана, как боялась за них: бывало, они натащат с фабрики прокламаций, а она все прячет: обыски бывали. Сколько раз от беды неминучей спасала… Берегла и после говорила, что только владычица, по ее молитвам, спасала их от арестов.
Василию стало жаль старуху.
- Ну, будет, мама, будет, - сердечно говорил он.
А Иван все ходил по освещенной соседней комнате, все хмурился, но не говорил ничего.
- Иван, ты мне прямо скажи, пойдешь? - спросила его мать вздрагивающим от слез голосом. Должно быть, она думала, что ее слезы умягчили его.
- Пойду, - спокойно и холодно ответил Иван.
Мать захлипала.
- Вот не сердце у него - камень. Душа-то обомшела от проклятой политики, как у Ирода стала. Издыхай мы, он все свое будет делать. Весь в дурака папашу. У, да и несчастная моя головушка!
И опять из темной комнаты полился жалобный плач.
А Василий вполголоса говорил:
- Перестань же, мама. Довольно уж.
- Будет, что ли, мать? - раздраженно крикнул Иван. - Чего ты как по покойнику ревешь? Рано еще.
Мать перестала плакать. Притаилась. Стало тихо. Только маятник дешевеньких часов отбивал такт.
По комнатам ходила тоска. Свет лампы казался холодным, ночь длинной и страшной.
Потом мать, растрепанная, простоволосая, с заплаканными глазами, вышла в комнату, где был Иван, и начала убирать со стола посуду. Иван стоял возле стола, опустив голову и засунув руки в карманы. Он не глядел на мать, словно ее не было в комнате, думал о чем-то своем, далеком, может быть, очень важном. Василий лениво выбрел из темной комнаты, хмурый и тоскующий. Мать вдруг остановилась у стола, протянула руку и сказала ожесточенно:
- Вот, если бы знала, что умолю, встала бы на колени и молила бы: сыночек, не уходи! Да уж знаю: для сыночка - что я, что камень придорожный - все одно. Эх…
И махнула рукой. Иван глянул на нее мельком, повернулся и заходил по комнате из угла в угол.
Тук-тук-тук - тукали его твердые шаги.
Василию стало не по себе. Он оделся и вышел во двор.
Х
Во дворе еще толпились люди. Стояли у ворот, слушали, что делается в городе и на улице. А выстрелы стали отчетливее, будто ближе, и слышались часто.
- Все стреляют? - спросил Василий кого-то, столбом чернеющего в темноте.
- Стреляют, - ответил тот, - хотя бы на минутку угомон их взял. Стреляют без передышки.
- Да, разбушевались, - подтвердил кто-то басом, и по тону Василий догадался: говорил Ясы-Басы.
- А вы все на дворе, Кузьма Василич? - спросил его Василий.
- Да что уж, дома жуть одна. На людях оно спокойнее будто.
- А что же теперь там-то делается? Боже мой, боже, - печально сказал кто-то, стоявший рядом.
- Д-да. Не дай бог.
Помолчали. Послушали. Было томительно. Отсветы выстрелов играли по низкому темному небу.
- А что, Акимка не приходил? - спросил Василий.
- Нет. Какое там. Сгиб, пожалуй, мальчишка, - ответил Ясы-Басы и, вдруг понизив тон, почти шепотом сказал: - А Варвара-то как будто не в себе. Сейчас выходила сюда раздетая. "Отворяйте, говорит, ворота, - сына пойду разыскивать. Я, говорит, враз его сыщу". Ей-богу.
- И что же?
- Ну, мы не пустили. Бабы тут были. Кое-как уговорили. Проводили домой. Теперь прилегла и забылась малость.
Опять все замолчали.
В окнах еще горели полупритушенные огни, и было видно, как тенями бродили по комнатам люди. Никто, кроме детей, спать не ложился. Даже дворник Антроп, старый - спать любил больше еды, - ходил здесь же, по двору, шаркал кожаными калошами.
Поднялся ветер и уныло завыл в голых ветках лип, растущих во дворе вдоль забора. На крыше тревожно захлопала оторвавшаяся доска. Выстрелы из города долетали чаще, стали резче, отчетливее. Иногда по серым, низко бегущим облакам скользил луч прожектора: метнется, остановится, потом опять метнется и скроется. Или ползет на крышу дома и словно гигантской рукой долго шарит между труб и слуховых окон.
Антроп, с трудом подняв голову, смотрел на эти лучи, а потом сказал:
- Ишь на небе-то знамение появилось.
- Нет, дед, это не знамение - это прожектор, фонарь такой, - ответил Ясы-Басы.
Но Антроп, должно быть, не слышал его.
- Так. Да… Вот в те поры, как в Севастополе война была, тоже вот знамение на небе было: три столба и три метлы проявлялись. Как ночь, так и проявлялись. А народ тогда все гадал: к чему это? А оно вышло к войне: кроволитье, не дай бог какой, было тогда!
- Ну, теперь вот без знамения кровь-то льют не хуже, чем в Севастополе.
- Так, так, - соглашался Антроп, не слушая Ясы-Басы. - Без знамения нельзя. Сила же господня. Ох, трудно убить человека. Собаку убить трудно, а человека в мильен раз труднее.
- Эх, как ты, Антроп, рассуждаешь. Теперь человечья жизнь дешевле собачьей стала, - откликнулся в темноте женский голос. - Слышь, как стреляют? Что ж, это в собак, что ли?
- Да вот и я про то говорю: трудно убить человека. Перед господом ответ давать будешь, - тянул Антроп. - Плачет господь-то, глядя теперь на людей.
- Это оно, конечно, - сказал Ясы-Басы, - сердитыми глазами смотрит теперь на нас.
Опять смолкли; стали слушать. Перестрелка в городе порой затихала. А ветер все гудел в ветвях - уныло так.
Где-то визжали на проржавленных петлях двери, и во двор выходили люди, невидимые в темноте, так только чернеющие. Подолгу стояли молча, слушали, вздыхали, опять уходили и снова возвращались. Иногда говорили вполголоса, собирались кучками, вздыхали вместе. Все сговаривались, как лучше пережить эти тяжкие дни, печалились, что во дворе очень много женщин и мало мужчин: охранять некому.
Когда Василий вернулся в комнату, Иван уже спал, а мать сидела у стола перед прикрученной лампой, подперев рукой сморщенную щеку. Иван тихонько храпел. Должно быть, он сильно утомился за день.
- Стреляют еще? - тихонько спросила мать.
- Стреляют.
Василий, быстро раздевшись, лег в постель, но заснуть не мог. Прошедший день давил его кошмаром. Душа была полна какими-то обрывками чувств и образов. И начищенные сапоги убитого офицера, и колючий вопрос: "Что делать?", и Акимкина мать, плачущая. Мелькнет и пропадет. Как хочется не думать ни о чем… Мать повздыхала, походила по полутемным комнатам и долго-долго стояла перед иконами, шептала молитвы, как заклинания, потом легла.
Василий заснул только под утро, и ненадолго. Около завозился Иван и разбудил его. В комнате уж брезжил мутный свет. Иван - всклокоченный и хмурый - сидел на краю кровати и натягивал сапоги.
- Уходишь? - шепотом спросил его Василий.
- Ухожу.
- Знамо, уходит, - вдруг сердито отозвалась из соседней комнаты мать. - Как же может без него такое дело обойтись?
И замолчала, глубоко и сердито вздохнула. Она не спала всю ночь, все ждала этого страшного момента.
Иван заторопился. Оделся как-то очень быстро.
- Ну, мать, прощай. Ты не сердись… Напрасно только волнуешься и ворчишь напрасно.
И, плотно нахлобучив шапку, пошел к двери. Мать не поднялась с постели и не пошла его проводить.
- Постой, я тебя провожу, - сказал Василий.
- Ты еще куда? - забеспокоилась мать.
- Я сейчас. Не уйду я. Только провожу.
Братья вышли. Калитка была заперта. Около нее сидел все тот же Ясы-Басы, хмурый и дремлющий, с утомленными ленивыми глазами. Он дежурил.
- Уходите? - спросил он.
- Да. Прощайте, Кузьма Василич, - спокойно сказал Иван и, улыбнувшись, добавил: - Не поминайте лихом, ежели что…
- Эх, - вздохнул Ясы-Басы, но больше не сказал ни слова и пропустил братьев на улицу.
Было пусто и тихо. Выстрелы слышались редко. Один - другой. Промежуток. Потом еще выстрелы. Еще.
Бойцы перед утром утомились, стреляли нехотя, лениво.
Братья молча прошли до Большой Пресни. С прудов поднимался седой туман и седыми клочьями лез в улицы, цепляясь за заборы, за небо, за стены. От заставы парами и по трое шли в город рабочие с винтовками на плечах и патронными сумками у пояса. Василий, прохваченный туманом, продрог и остановился.
- Ну, я дальше не пойду.
- Конечно, не ходи. Прощай, - сказал Иван, подавая брату руку.
Он был спокоен.
Василию вдруг захотелось обнять брата, поцеловать на прощание, но он испугался своей нежности и просто пожал протянутую руку.
- Прощай… А скажи… ты не сомневаешься?
- В чем?
- А в том, что ты… прав?
Иван усмехнулся, махнул рукой.
- Ты опять за старое? Брось. - И, надевая перчатку, он повернулся и быстро пошел вниз, туда - в город.
А туман все лез, все лез. Густой, серый и липкий.
Василий смотрел вслед брату. Тот с каждым шагом становился из черного серым и потом слился с туманом и пропал. Только еще с минуту были слышны его четкие шаги:
Тук-тук-тук…
Потом и шаги смолкли.
XI
Улицы были совсем пусты, когда Иван выбрался с Пресни. Лениво стреляли где-то за Никитскими воротами. По углам Зоологического сада и у Кудринской площади стояли солдаты и вооруженные винтовками рабочие группами, человека по три, по четыре, дрожащие от сырости и холода, с поднятыми воротниками, в надвинутых на уши шапках, согнувшиеся, - они переминались с ноги на ногу, чтобы согреться.
На Ивана они не обращали внимания: рабочий идет, свой. Смотрели лениво, скучно, по-будничному, утомленные непривычно бессонной ночью.
С Кудринской площади Иван повернул на Новинский бульвар и отсюда глухими переулками пошел к Арбатской площади, где - это знал весь город - в биографе велась запись в белую гвардию. Навстречу ему попадались одинокие встревоженные фигуры газетчиков с пачками газет в руках. Это контрабандным путем, скрываясь от солдат и красногвардейцев, несли от Арбата газету "Труд", печатающуюся в районе, занятом юнкерами. Газетчики испуганно и пытливо присматривались к Ивану, шарахались в сторону, но, заметив, что он не обращает на них внимания, шли дальше, опасливо присматриваясь и прислушиваясь.
За три квартала от Арбатской площади стояли заставы юнкеров. Встревоженный, молодой, охрипший от сырости голос крикнул из мглы навстречу Ивану:
- Кто идет? Стой!
Иван остановился. К нему подошел юнкер в очках, в кожаных перчатках.
- Вы куда идете? - спросил он.
Иван молча показал ему пропуск, выданный еще вчера в училище при записи.
- К нам, добровольцем?
- Да.
Юнкер вежливо посторонился, и когда Иван уже отошел немного, он что-то сказал своим товарищам, стоявшим на другой стороне улицы.
- Что же, и среди них есть патриоты, - откликнулся голос из мглы.
Ивану вдруг стало неприятно от этой фразы. Патриот, патриотизм. Это уже совсем не то, ради чего он шел теперь в ряды белой гвардии, шел против своих товарищей, рабочих.
XII
В биографе - красивом сером здании в греческом стиле, с белыми фигурами по фронтону и большим матовым фонарем над входом - было уже людно и почти тесно. Студенты - универсанты, путейцы, петровцы, - какие-то чиновники с фарфоровыми кокардами на фуражках, гимназисты, молодые люди в котелках и изящных пальто, солдаты, несколько рабочих - все темной жужжащей толпой теснилось перед столами, за которыми сидело несколько офицеров, принимавших запись. Изящные фонари, задернутые волнами табачного дыма, тускло горели под потолком. В толпе Иван нашел нескольких товарищей по партии, пришедших сюда записываться. От них он узнал, что социалисты-революционеры организуют свои дружины, но что эти дружины будут вести борьбу не с большевиками, а только с грабителями, которые, пользуясь смутой, вероятно, выступят открыто.
- В партии раскол. Одни идут к большевикам, другие сюда, а третьи ни сюда, ни туда. Такой разброд, что нет сил разобраться, - печально говорил Ивану маленький, толстый, бритый еврей Лейбович - старый партийный работник, гласный думы.
Лейбович стоял у стены не в очереди и был угнетен до крайности. В его больших темных маслянистых глазах были боль и тревога.
- Ну, я теперь-таки не знаю, куда мне надо идти и что мне надо делать, - вздыхая, раздумчиво сказал он.
На Ивана он смотрел с надеждой, будто ждал, что тот доподлинно скажет ему, что надо делать и куда надо идти. Но Иван сказал просто и холодно:
- А вы запишитесь в белую гвардию.
Лейбович пристально взглянул на него.
- А если я убью своего? - спросил он.
- То есть как своего?
- Так просто. Там же, с большевиками, будут и наши.
- Ну, знаете, кто с большевиками, те уже не наши.
Лейбович ничего не ответил.
- Записывайтесь-ка, отбросьте всякие сомнения, - опять посоветовал Иван и, отходя от Лейбовича, подумал: "И этот с червоточиной". В душе шевельнулось маленькое чувство брезгливости и презрения к Лейбовичу. Партийный человек должен быть тверд, как стекло.
У стола, где добровольцы распределились по дружинам, Иван отыскал знакомого поручика Сливина, с которым уже полгода работал в партии и за это время свыкся. Сливин был назначен начальником дружины. Еще вчера сговорились, что Иван пойдет с ним. Сливин был в полной походной форме, с шашкой и револьвером у пояса, в перчатках, в серой барашковой шапке, лихо сдвинутой на затылок.
Ловкий и верткий, как волчок, он шеметом носился по биографу, расспрашивал добровольцев, выбирал каких-то особенных, нужных только ему.
Иван должен был ждать. Он отошел в угол, к окну, где еще стоял Лейбович, о чем-то раздумывавший. Разговаривать с ним не хотелось. Глядя на него, Иван опять почувствовал, как его захватывает презрение к этому толстенькому, прежде такому милому человеку.
Окно выходило на Арбатскую площадь. Теперь уже совсем рассветало, и беловатый туман с синевой по краям, похожий на молоко, сильно разведенное водой, полз по небу. На самой площади юнкера поспешно строили баррикаду из бульварной изгороди и из дров и досок, принесенных из соседних дворов. Легко и весело, словно играющие мальчики, они тащили охапки поленьев и стеною складывали в проездах, и эту стену скрепляли досками и опутывали колючей проволокой. Несколько человек в штатском помогали им. Красивый и рослый мужчина с французской бородкой, в котиковой шапке и дорогой шубе тащил охапку березовых поленьев, гибко качаясь под ее тяжестью. Вот он сбросил поленья у баррикады и, на ходу пощелкивая изящными перчатками, пошел опять во двор. Через минуту он появился из ворот уже с длинной грязной доской и волоком допер ее до баррикады. Юнкера цепко подхватили доску и укрепили ее поверх поленьев. Мужчина в шубе им помогал. Его шуба от подола до ворота была покрыта пятнами грязи и следами березовых поленьев.
Работа кипела. Все проезды на площадь с Арбата, из переулков и бульваров уже были заставлены баррикадами. Юнкера, как муравьи, хлопотливо возились около них. Отдельные группы юнкеров, рядами по два человека, поспешно шли через площадь к Смоленскому рынку, к Никитским воротам и назад к Александровскому училищу. Вместе с ними шли, шагая неловко, не в ногу, группы студентов, гимназистов, чиновников и просто штатских людей с винтовками за плечами. У Никитских ворот и возле университета стрельба усиливалась. Сюда, в биограф, долетали только глухие удары: Тррах, тах, бах-тррах…
Ивана охватило подмывающее чувство нетерпения. Хотелось поскорее туда, в бой. Он был рад, когда наконец Сливин позвал его:
- Идемте. Набрал. Знаете, набрал опытных: а то нужно было бы идти еще во двор училища и целый день возиться - обучать… А мы сразу.
Через минуту на тротуаре у биографа Иван уже стоял в паре с рослым белокурым студентом-петровцем в потертой шинели, и вся дружина Сливина неловко и как будто смущенно пошла через площадь и дальше по Воздвиженке к Кремлю, где выдавали дружинникам оружие. Теперь выстрелы раздавались близко, вот здесь, за высокими соседними домами. Широкая, всегда шумная Воздвиженка была пуста и тиха, словно притаилась. Только на углах, прижавшись к стенкам, с винтовками в руках, неподвижно стояли юнкера и дружинники. Сливин вел дружину по тротуару. Слышно было, как в верхние этажи зданий щелкали пули. На тротуары летели куски отбитой штукатурки.