Сто двадцать километров до железной дороги - Семин Виталий Николаевич 4 стр.


3

На конференции я познакомился и поругался - сразу же! - со своей землячкой, учительницей литературы ровненской десятилетки. Меня выгнали из института в пятьдесят третьем, а она годом раньше окончила университет и с тех пор преподает в Ровном. Она спортсменка, в университете занималась гимнастикой (мне нравятся спортсменки - их не удивишь: "Вот какой я сильный!"), неплохо сложена, миловидна, с этаким решительным комсомольским курносым лицом, на котором, кроме решительности, уже успело отложиться что-то профессиональное, я бы сказал, "суровая благочестивость", если бы слово "благочестивость" тут было уместно, что-то уж слишком ясное и твердое.

По гимнастике у нее первый разряд. Почти "мастер". Я спросил:

- По художественной или по спортивной?

Она пожала плечами так же, как пожал бы я, если бы у меня какой-нибудь пижон спросил, не занимаюсь ли я художественной гимнастикой.

- Спортивной.

- А теперь потеряла форму?

Она согласилась спокойно:

- Потеряла.

Было когда-то время - занималась гимнастикой, а теперь времени нет - деквалифицировалась.

Оказалось, мы бывали в одних и тех же спортивных залах, раза три могли встретиться на соревнованиях, у нас оказалось даже много общих знакомых - спортсменов и неспортсменов. Правда, не все из них одинаково симпатичны ей. "Морально разложившийся человек", - сурово сказала она об одном из них. Я насторожился:

- Почему?

Ее миловидное, решительное лицо отвердело, она пожала плечами:

- Не интересовалась.

Я возмутился: не интересовалась, а так говорит о человеке. Ее лицо еще более отвердело и прояснилось, она осадила меня: было решение комсомольского бюро, им его зачитали.

Тогда я бросился в бой. Я сказал, что нет ничего опаснее людей, у которых за плечами школа, институт и опять школа, людей, которые жизнь проходили по учебнику, а теперь других учат по этому же учебнику. Атмосфера, создаваемая этими людьми в учительской…

Тут она меня спросила:

- А почему вы идете работать учителем?

И еще она меня спросила:

- А чего вы, собственно, хотите?

- Чтобы невозможен был такой зал, который не взрывается при первой же фразе такого Сокольцова.

Она сказала, что Сокольцов, хотя и малограмотен, человек вовсе неплохой, с заслугами в прошлом.

- Вот-вот, - сказал я, - Сокольцов неплохой, а мы тут все плохие.

Больше мы с ней не разговаривали, долго сидели молча. Потом она поискала, куда бы отсесть от меня, и отсела. Я смотрел ей вслед и почему-то думал о том, что у нее самая симпатичная в этом зале шляпка - этакая асимметричная соломенная завитушка.

Мы встретились еще раз на учительском вечере. Было несколько хороших номеров художественной самодеятельности. На сцену выходили прямо из зала. Спев или сплясав, кричали со сцены в зал: "А вы, Михаил Федорович, почему прячетесь?! На сцену! На сцену!" Михаила Федоровича выталкивали в проход между стульями, он упирался, а потом, махнув рукой, решительно шел к сцене.

Вышел на сцену и Сокольцов. Должно быть, он всегда появлялся на сцене на таких вечерах, потому что по залу прошел шумок: "Русскую плясать будет". Танцевал Сокольцов куда лучше, чем говорил: полсцены прошел вприсядку, сразу же вспотел, но не сдался - долго выделывал ногами что-то веселое.

Я посмотрел на Зину (ее зовут Зина). Она ответила мне профессионально ледяным взглядом (так она, наверно, на уроке осаживает нерадивых учеников) и зааплодировала Сокольцову: тебе, мол, снобу, не нравится, как веселятся простые люди, а мне нравится.

Глава четвертая

1

Честное слово, до сих пор при слове "деревня" я представлял себе что-то единообразное. Между тем для жителей районного центра мы, хуторяне, - провинция. Но и у нас, хуторян, есть своя провинция, откуда мы кажемся столичными жителями: бригады и фермы - скопления двух-трех домишек, затерянных в степи. Именно затерянных. В степи можно затеряться, и это не так уж безопасно, хотя волков здесь давно нет.

- После гражданской их тут много було, - говорит дед Гришка, - чабаны побили. Много чабанами побито. Последних двох я бачив он на тим бугре, - показывает хозяин на вершину холма, у подножия которого стоит наша хата. - Побиг у хату, крикнул бате. Батя з трехлинейкой и выскочил…

И дед замолкает. Он часто так на полуслове замолкает. Считает свой рассказ завершенным, хотя я еще ничего не понял. Если я спрошу, что же дальше, он усмехнется - чего ж тут непонятного! Его усмешка не безобидна: "Могу рассказать, но умный человек и так бы понял".

- Убил волков?

- Батя? Не-ет, - дед усмехается, - Не-ет, не попал.

И я чувствую, что и сейчас, почти через тридцать пять лет, ему почему-то приятен промах отца. Об отце дед почти никогда не говорит, но когда хозяйка говорит при нем об отце, дед молча улыбается вот такой иронической усмешечкой.

Они соседи - дед Гришка и его отец дед Степан - двор в двор, огород в огород, хата рядом с хатой. Но за два месяца я ни разу не видел, чтобы кто-нибудь из двух семей переступил осыпавшуюся канавку, которая разделяла два огорода. Однажды я невольно подсмотрел, как дед Гришка и дед Степан столкнулись на дороге. Дед Степан ехал на колхозной бедарке - он бригадир огородно-садоводческой бригады, ему положена лошадь, - а дед Гришка со своей матерчатой кошелкой в руках двигался ему навстречу. Поравнявшись с отцом, дед Гришка слегка кивнул, но не замедлил шага. Так и прошагал, не оборачиваясь, до самой хаты, у ворот которой сидел я, вошел во двор и сказал хозяйке:

- Бачила?

- Бачила, - кивнула она.

В конце сентября над хутором разразился ливень. Вода заструилась по трещинам рассохшейся и каменно затвердевшей земли, склеила эти трещины, пропитала почерневшую, набухшую спину рыжего пологого холма и, толкая перед собой комочки земли, двинулась вниз по канавкам, которых я до сих пор не замечал на гладком склоне. Из окна я увидел деда Степана. Он вышел под дождь босиком, крупная лысая голова его была не покрыта. Неторопливо двигаясь, он что-то копал перед хатой. "Отводит воду, чтобы дом не подмыло", - подумал я и спросил хозяина:

- Чего он?

Дед усмехнулся, промолчал. Ответила хозяйка:

- Жадный вин, Андрий. Дождя ему мало. Всю воду собрать хочет.

Я не понял, и хозяин сам без моей просьбы пояснил:

- Хочет, чтобы, все, значит, по науке. На огород себе отводит воду. Землю насыщает аж на тот год.

- Он, Андрий, и снег зимой собирать будет, - сказала хозяйка. - Он такой!

Дождь продолжал лить, и хозяин, потоптавшись немного в хате, тоже вдруг заспешил, вышел с лопатой на улицу и через минуту прорубал канавку к себе во двор.

Я уже не думаю о своем хозяине с тем почтительным удивлением ("Простой человек, а гляди ж ты, какой умный!"), с каким думал о нем вначале. Я его не перестал уважать, но все же приглядываюсь к нему с некоторой настороженностью. Недели через две после того, как я остановился у них на квартире, дед Гришка мертвецки напился. Дружки, с которыми он пил, дотащили его почти до самой хаты, но в самую хату войти побоялись, и дед Гришка пытался преодолеть последние два десятка метров сам. Еще до того, как из хаты вышла хозяйка, он начал кричать, напрасно стараясь придать своему голосу грозную раскатистость:

- Хто здесь хозяин?! Что хочу!..

Хозяйка не испугалась, не удивилась и не смутилась. Она подхватила его сзади под руки, больно пинала в спину, а он бессмысленно взмахивал руками, мешал ей, кричал:

- Хата чья! Хто ее робыв?!

Заснул он в летнике, сидя на кровати, навалившись грудью на стол.

- Вот, Андрий, - скорбно сказала мне хозяйка, - когда мы тебя брали на квартиру, я и думала, чи брать, чи не брать. Визьмешь чужого человика, а тут такэ! Да и ты, сказали, добре водку пьешь. С Иваном Антоновичем. Думала, сойдетесь вдвох с моим хозяином… Вин же все гроши пропье, если ты будешь ему давать. Николы ему не давай. Перевстрене на дорози, а ты не давай. Я от него и сундук з вещами сына замыкаю. Як глаза залье, ему шо дитске, шо не дитске…

Дед давно заснул, а она все не могла успокоиться. Кляла "ту прокляту водку":

- И когда она у тебя там все перепале! - И жаловалась мне: - Вин и так все себе внутри перепалив, я ночью николы на двир не встаю, а вин мабудь три раза.

Хозяйка не старалась сделать для меня "хорошее лицо". Она просто "завелась". А что я подумаю и захочу ли сменить квартиру, ей, кажется, было все равно.

И деду было все равно. Я думал, что проснется он поздно, будет долго лежать разбитый, а он встал, как всегда, на рассвете. Я застал его в сарае, где он строгал рубанком длинную доску. Я поздоровался, он не сразу повернулся ко мне.

- А ты, Андрий, не по-городскому встаешь, по-сельскому. Рано…

Усмешка его ничего не потеряла после вчерашнего. Она была такая же ироническая, такая же чуть-чуть обидная для меня - сверху вниз. И еще было в ней затаенное смущение, как будто мой хозяин постоянно помнил, что в хуторе его кличут уж слишком запросто: "Дед Гришка", самолюбиво не принимал такой простоты, но был слишком умен, чтобы протестовать открыто. И так же, как всегда, подчеркивал прямизну и жесткость дедовских плечей тот самый старый, мягкий пиджак, в котором он вчера валялся на земле, а потом спал, навалившись на стол. И так же джентльменски сухопарой выглядела вся его сухая, жилистая фигура. И так же размеренно двигался он своим ровным, широким шагом по двору, чистил коровник, носил воду овцам, и тем же широким, ровным шагом, которым он будто бы давным-давно все измерил - и работу в колхозе, и работу дома, - он ушел в свою плотницкую мастерскую. Я смотрел, как он аккуратно прикрывал за собой калитку, как шел мимо оплывшего глиняного забора, мимо такой же оплывшей, округлившейся после многочисленных подмазок собственной хаты, и мне неожиданно пришло в голову, что мой хозяин не может обижаться на "деда Гришку", потому что в хуторе полно его сверстников, от них это и идет, все они друг друга знают с самых малых лет. Хотя никто не зовет деда Степана дедом Степкой…

2

Утром я просыпаюсь рано, хотя и позже своих хозяев, застилаю кровать (когда я уйду, хозяйка перестелет ее по-своему), бегаю в трусах и майке по двору, готовлюсь к урокам, завтракаю и ухожу в школу. Идти мне далеко, и я рад этому. Особенно приятно спускаться с обрывистого склона холма к сухому, местами выбеленному солью руслу речки. Речка эта по-степному сезонная. В сущности речкой я ее еще не видел - так, узкий ручей после сильного дождя, а в сушь кое-где грязь, да лужи, да купы камышей. Но, говорят, весной здесь будет много воды, настоящее наводнение. Наводнение отрежет меня и половину моих учеников от школы. Тогда у нас и будут весенние каникулы. Их в хуторе всегда приурочивают к весенней воде.

Но все же и посуху мне приятно переходить через русло речки. Что-то здесь даже в жару напоминает о большой воде: и сыростный береговой запах, и шум сухих белых камышей, и потрескавшаяся черная пленка ила - точь-в-точь, как на берегу большой реки, когда спадет вода.

К осени русло набухло. Воды еще не видно, но она явственно накапливается где-то внизу. Во всяком случае, по тропинке через русло я уже хожу в резиновых сапогах.

Я очень хорошо запомнил эту тропинку, ночью я ее чувствую подошвой. В одну из первых моих хуторских ночей я заблудился. Шел из клуба один и не мог найти дорогу в кромешной темноте. Теперь темнота мне не страшна. И вообще в хуторе я уже "свой". Некоторые мои странности - по утрам делаю физзарядку, часть дороги между школой и домом пробегаю, не прохожу, играю с ребятами в волейбол - снискали мне даже какую-то популярность. Семен, решивший, что мы с ним по дороге на конференцию хорошо поговорили, заезжает ко мне на своей машине - иногда ночью, - забирает к себе или увозит к своему дружку-шоферу. И мы пьем водку и говорим о женщинах. "Ага, - говорит Семен, - я ей: "Ты учительница, а я неученый? Да? Ты работаешь, а я нет? Да я тебя какой хочешь каждую ночь вижу…"

В наш хутор корреспонденты областной газеты не заезжают. Нечего им тут делать. Хутор на отшибе, ни электричества, ни радио. Колхоз отсталый. Но и о нашем хуторе поднаторелый корреспондент мог бы сочинить победную реляцию (и материал, конечно же, нашелся бы!). Мол, сто двадцать километров от железной дороги, а и здесь ярко горит свет культуры. В каждой хате велосипед, есть мотоциклы, на пятьдесят дворов несколько человек со специальным средним образованием. А среди выходцев из хутора есть и офицеры, и научный работник, и даже один секретарь городской газеты. Я - не корреспондент, я - учитель. Каждые две недели я обхожу родителей своих учеников. Я обхожу их сам, потому что на родительское собрание мне их не удается созвать. Они не приходят. Дважды мы уже пытались затащить в школу отцов и матерей отстающих ребят, просили помощи и в сельсовете, и в колхозе, писали приглашения, даже заверенные в сельсовете повестки рассылали. И все равно в классе, где проходило собрание, было наполовину пусто. Какой я учитель? Наверно, еще никакой. Я еще сам учусь. Учусь видеть себя каждую минуту со стороны. Каждую минуту я отражаюсь в двадцати парах глаз, и в каждой паре отражаюсь по-разному. Вот внимательные круглые глаза Володи Фисенко - я счастлив, когда это ученическая внимательность. Но стоит мне потерять темп или просто честно следовать за учебником, внимательность в глазах Володи становится стерегущей. Я отвернусь - он дернет за косу старательную Катю Ищенко.

- Фисенко!

- Что, Андрей Николаевич? - В глазах Володи прозрачнейшее удивление.

Мы нравимся друг другу. Иногда даже Фисенко, чтобы сделать приятное мне, начинает заниматься. Выполняет домашние задания, пишет в классе. Но надолго его не хватает. И опять день за днем приходит на уроки без тетрадок, без книги и даже без ручки.

Я уже пробовал быть и строгим, и благожелательным, и в волейбольную команду затягивал. И вдруг почувствовал, что этот мальчишка с высоты какой-то хуторской основательности, с высоты каких-то хуторских знаний о том, что такое настоящая жизнь, презирает меня за суету. Презирает бессознательно, и все-таки…

Я уже разговаривал с его матерью.

- Ваш сын, - сказал я, - может остаться на третий год.

- Эге ж, - благожелательно кивнула мне мама Фисенко, - исхай посыдить: вин еще маненький…

- Выйди из класса, Фисенко!

Охотно встает и выходит.

На перемене директор даст мне нагоняй: Андрей Николаевич, удаление из класса - крайняя мера. "Собственно, мы к ней - значит, что? - не имеем права прибегать. Сорок пять минут Фисенко ничего не делал, но слышал объяснения нового материала…" И так далее.

Фисенко и в прошлом году не слушал объяснения нового материала, хотя в прошлом году его не выгоняли из класса. Не слушать новый материал можно и глядя в рот учителю. Мы с Фисенко это прекрасно знаем. Фисенко вообще многое знает. Он умный парень, любит читать, он даже твердо знает, что ученье свет, а неученье - тьма. Но ничего не может с собой поделать. Иногда, правда, и я, и он сам в себе чувствует какую-то силу, которая могла бы все изменить, если этой силе чем-нибудь помочь. Может быть, я помогу Фисенко своей ненавистью к хуторской тишине, к тому непонятному обстоятельству, что вот уже лет десять колхозники в колхозе ничего не зарабатывают, к многолетней привычке не то что мириться с этим, а считать, что так оно есть, так и будет, к литературе, в которой все так просто, так замечательно… По программе у меня нет таких тем, но темы я сам себе нахожу. На каждом уроке я воюю, стоит мне только зацепиться. И тогда я вижу, как загорается большинство глаз. Но все, но большинство. Есть глаза, на которые мой энтузиазм действует усыпляюще. Куйбышевская ГЭС? Це такэ! Реактивный самолет, телевизор? Це такэ! То есть не представляющее настоящего интереса. Житейского, что ли, хуторского. Тогда я атакую скептиков, стараюсь нащупать их уязвимые места. Нет у вас энтузиазма, так, может у вас есть честолюбие, эгоизм, жадность, наконец, черт возьми!

И я рассказываю, насколько интереснее, богаче хуторской жизнь в городе, я соблазняю их городскими квартирами, кинотеатрами, асфальтом, электричеством, я говорю им о Москве - сам я в ней был только проездом: ехал в сорок пятом году из Кенигсберга на родину, ночевал на полу Курского вокзала под окошечком касс, чтобы утром первым закомпостировать билет; о великих стройках. Даже о том, сколько на свете есть сортов мороженого и конфет (мои ученики обобщают все это богатство словом "солодке" да еще "лампасия").

Вы скажите, что это маниловщина, что я просто сманиваю сельских жителей в город, что они и так бегут в города. Бегут, да не потому, что их сманивают. Мои ребята родились в хуторе за сто двадцать километров от железной дороги, в захиревшем колхозе, ни разу в жизни дальше районного центра не выезжали - когда я даю им диктант, в котором упоминается пароход или паровоз, я приношу в класс рисунки и объясняю: "Вот нос, вот корма, вот буфер, вот тендер", - но они имеют право на все, что так просто дается ребятам, которым повезло родиться в Москве или Ленинграде. И я изо всех сил добиваюсь, чтобы они почувствовали это. А если не почувствуют, какие же они будут колхозники, какой же я учитель?

После уроков я иду в учительскую и приношу туда на подошвах своих сапог очередную порцию грязи - с начала осенних дождей полы в учительской и классах покрыты толстым земляным слоем. Мы боремся с грязью. Перед порожками лежат охапки жесткого курая - его каждый день приносят те, кому до школы идти степью, - рядом с порожками врыты в землю железные скобы для очистки сапог, но все бесполезно, грязь сильнее нас. В учительской я бросаю на стол стопу тетрадей и включаю батарейный приемник. К этому времени на коротких волнах уже можно поймать джаз. Я отыскиваю в пустоватом, слабо потрескивающем эфире - в степи мало помех, нет электрических разрядов - Софию или Анкару и несколько минут сижу, отдыхая. Батареи уже не первой свежести, они то накапливают силу, и тогда музыка хорошо слышна, то садятся, и тогда музыка удаляется, удаляется, уходит куда-то к себе - в Софию или Анкару.

Потом я закуриваю и начинаю проверять тетради. Минут через пять приходит директор: он видел из окна своей хаты, как я шел через дорогу в учительскую. Директор приходит, чтобы посмотреть, включил ли я приемник. Он не выносит, когда я его включаю. И дело не только в том, что он не любит музыку. Ему неприятно, что я без спросу распоряжаюсь школьным имуществом. Директору кажется, что это непорядок: ключи от учительской всегда в его руках, его хата стоит рядом со школой, он за всем здесь смотрит, а вот я включаю приемник без его разрешения.

Назад Дальше