3
Троллейбус был переполнен и, в шлепающем шебуршанье колес катясь по располосованному на свет и тени вечернему городу, с тяжелым хрюпом бился рессорами на всех неровностях. Алехин, тот голубоглаэый херувим, придержал Балдесову место, и он сидел, а они все стояли, и Жирнов тоже, громко разговаривали и хохотали – молодые, здоровые, чуть-чуть только, с самого краешка хлебанувшие еще жизни. Балдесов снизу вверх взглядывал на них – другое поколение, послевоенное, при карточках-то никто и не жил, и Жирнов даже, картошку, поди, на загородном огороде, чтобы протянуть зиму, не сажали, не знают, что это такое – туда поездом час да обратно столько же, да к осени еще смотри, чтобы кто вперед тебя эту картошку не выкопал… И танцевать, поди, под битлов уже учились. Жена, наверное, тоже к этому поколению ближе, тоже ведь послевоенная – девять лет разницы.
Бежали мимо дома, дворы, пустыри, и Балдесов думал, что вот ему уже сорок скоро, полтора года – и сорок, пятый десяток, а он ведь и не жил, в общем, все ждал – вот, вот она, жизнь, начнется, а ничего не началось, что было – то и была она, жизнь…
Они сошли, и Синицын, бросив с таинственным видом: "Следуйте!" – повел их.
Балдесов шел последним. Жирнов – в самом переди, разговаривал с Усачевым, но вдруг остановился, дождался Балдесова и обнял его за плечи.
– А давай, Петь, – с ласковой улыбкой сказал он, – мы тебя за Хилоненко выдадим.
– За кого? – засмеялся Балдесов, ничего не поняв.
– За Хилоненко. А что? Давай! Ребята! – крикнул Жирнов. Все оглянулисъ, а Синицын с Яргиным остановились. – Ребята, как вы думаете, Петр Сергеич вот хочет себя за Хилоненко выдать, сойдет?
Все захохотали.
– Ну, я тогда как Магомаев пойду, – выкрикнул Синицын.
– А я как Хемингуэй, – обрисовал бороду вокруг своего худого лица Усачев.
Алехин, тот просто перегнулся от смеха и держался за живот.
– Ой, мам, ой, мам!.. – говорил он.
– Перестань, что ты в самом деле, – сказал Балдесов, пошевелил плечом под жирновской рукой, но Жирнов не снял ее.
– Нет, ну а чего, давай, – мечтательно-уговаривающим голосом сказал он. – Мы все молодые, нам никто не поверит. А представляешь, москвичи, из столицы – и ничего особенного… А тут Хилоненко с нами. Инкогнито путешествующий. Собирает материал для новой поэмы. А? Давай, Петь.
Балдесов снова засмеялся, высвободился из-под жирновской руки и пригладил ладонью чубчик.
– Мы, Боря, извини меня, не похожи. У нас только вот прически разве…
– При-че-ески!.. Похо-ожи… приче-ески! – захохотал пристроившийся к ним Усачев. – Хоть прически, ха! А у нас на потоке один есть, так тот что?! Тот знаете что? Он себя за Смоктуновского выдает! Ну! Ему говорят… – Усачев снова захохотал и задерrал шеей. – Ем… му… му говорят: так Смоктуновский же не такой, вы на него не похожи, а он: а это, когда я в кино снимаюсь, у меня грим такой постоянный, грим-маска называется. И сходит!
– Надо, да? – сказал Жирнов Усачеву, обнимая их обоих за плечи. – Надо Петра Сергеича за Хилоненко выдать! А то вдруг успеха у женщин иметь не будет. А тут – обеспечен.
– Ладно, кончайте трепаться. – Балдесову вдруг судорожно потянуло челюсть, он зевнул, похлопал себя ладонью по рту и подумал, что лучше, может, все-таки было пойти в общежитие и лечь спать. – Хилоненко человек известный, его по телевизору показывают, и не актер он, про грим-маску не соврешь.
– Последний поворот, господа! – возвестил Синицын.
Они вошли во двор пятиэтажного панельного дома, прошли его весь – до последнего подъезда – и поднялись на третий этаж. Синицын позвонил.
Дверь открылась. Балдесов стоял на лестнице у стены, кто открыл – ему не было видно, он только услышал обрадованный женский голос, что-то сказавший, и вслед за тем Синицын, улыбаясь, сделал движение, будто приподнимал над головой шляпу:
– Милостивая синьорита! Я надеюсь, нашей прекрасной, утонченного воспитания компании будет разрешено переступить порог?
– Трепло… – усмехнулся Балдесов.
– А что, а что? – заспрашивал Жирнов, пробиваясь с лестницы к двери. – Это кто это нас пускать не хочет? Это Катенька? Катенька, ну-ка, где вы там, мы сейчас с вами будем разбираться…
Балдесов вошел последним. В узкой темной прихожей был включен свет, студенты толклись в ней, мешая друг другу, вынимали из жирновской авоськи бутылки, из других – бумажные свертки с едой, жестяные и стеклянные банки консервов. Жирнов стоял в проеме комнатной двери с высокой, великолепных объемных форм, сияющей белозубой улыбкой крашеной блондинкой в цветастом брючном костюме, с волоокими глупыми глазами, ласково-плотоядно улыбался и говорил ей что-то, сияя всем лицом.
Балдесов захлопнул дверь.
Жирнов с блондинкой повернулись на всхлоп, Жирнов увидел Балдесова и, все так же сияя лицом, крикнул, вскидывая руку:
– Павел! Давай проходи, будь как дома. Так нам велят.
И засмеялся, поглядывая на блондинку.
Балдесов не сразу понял, что это он к нему, его назвал Павлом, и пока до него доходило, прихожая уже опустела, все рассосались по квартире, и они остались здесь, вблизи входной двери, втроем.
"Боря всегда почему-то ошибается, как меня зовут. Петром меня зовут", – хотел уже сказать он с усмешкой, и тут в прихожую откуда-то сбоку, из кухни, что ли, упругим тугим шагом вышла женщина – с чудесными лучащимися глазами, прелестно подстриженной каштановой головкой, в длинном, до лодыжек, темно-вишневом платье с овальным вырезом на животе, в который соблазнительно и страстно глядел оплывший нежным жирком пупок. И что-то как сдвинулось от этого обнаженного ее пупка в голове у Балдесова – то ли вспыхнуло что-то перед глазами, то ли, наоборот, туманом вдруг шибануло, – он стоял, смотрел на женщину, на этот ее мягкий, нежный, в красноватом загаре живот и не видел ничего и не слышал.
Жирнов представил его, Балдесов пожал руки – молча, дергая лишь головой: голоса не было. Из сумрачной глубины зашторенной от белого света долгого сибирского вечера комнаты вдруг наплыло еще несколько женщин, Жирнов представил Балдесова и им, из кухни появились Алехин с Рудокоповым, тоже стали знакомиться – в дверном проеме образовалась толпа, загалдела, стронулась с места, распалась… и Балдесов обнаружил себя в комнате возле раздвинутого, но не накрытого еще стола рядом с каштановой головкой, которая с улыбкой, с волнующе-непокорным вздергом подбородка говорила ему что-то о поэзии. И называла она его при этом Павлом Витальевичем. Жирнов представил-таки его этим известным поэтом.
Балдесов хотел перебить каштановую головку, сказать, что это шутка, Борис пошутил, никакого отношения он не имеет к поэзии, то есть он вообще любит ее – Блока вот, Пушкина, но так-то он фотокорреспондент… начал уже что-то выдавливать из себя об этом, путано и нечленораздельно, но вдруг, как раскормленный до невероятных размеров цветастый мотылек, налетела блондинка, прошептала собеседнице Балдесова что-то на ухо, волооко косясь на него восхищенным глазом, каштановая головка выслушала, потом положила свою маленькую, узкую руку с нежной, тоже красноватой от загара кожей на локоть Балдесова и сказала:
– Извините, я вас покину. Не сердитесь, очень нужно, я сейчас.
Они пошли с блондинкой к двери, овальный вырез был у нее и на спине, открывая гладкую лоснистую ложбинку, таинственно сбегающую под шуршашую ткань, и все-то платье держалось на длинных широких тесьмах, схваченных на шее бантом.
Балдесов проводил их взглядом, повернулся лицом к столу, посмотрел в окно, в щель между занавесками. Что же теперь – подходить к каждой и объяснять, что он – это он, а не этот самый? Вот положеньице! Вот влип!
4
За столом он постарался сесть рядом с ней. Сквозь занавески проходило еще много света, но на столе горело несколько свечей, и стены были в колеблющихся отпечатках теней. В соседней, смежной комнате с привернутым звуком работал магнитофон, пел Окуджава: "Пока-а земля еще ве-ертится-а, пока-а еще я-ярок све-ет…"
– А вы дружны с Окуджавой? – спросила его соседка.
– Дружны ли? – переспросил Балдесов, лихорадочно обдумывая ответ. Последняя возможность у него была – встать сейчас, попросить внимания, объяснить, вроде как тост произнося. Но что объяснить? Извините, милые дамы, когда меня представляли – я ничего не слышал, я – это не этот самый… А кто это не слышал? Где же уши-то были? Что за комедия? Цену набивает? Такой ломака: я – это не я, а я – это фотокорреспондент… О, черт! Вот влип, вот глупость-то! Только смеху ведь навешаешь на себя…
– О чем вы задумались, Павел Витальевич? – заглядывая ему в лицо, спросила соседка. – Это не простой, сложный вопрос, да?
– Н-нет… – сказал Балдесов. – Н-нет. Видите ли… Дружны ли… – Никак он не мог ни на что решиться. Но решаться нужно было – не затягивая больше, сейчас, вот в это мгновение, и, словно бы помимо его воли, как бы нечаянно, у него вылетело: – Нет, не дружны. Знакомы. – Он ужаснулся тому, что сказал, но все, хода назад не было, только вперед, вперед, и он заговорил быстрым говорком, скорей, скорей отталкивая от себя эти слова: – Хорошо знакомы. Но не дружны. Нет. Почему-то считается, раз двое людей знамениты… они обязательно должны дружить. Но у нас совершенно разные характеры. И вообще, мне больше Высоцкий нравится.
– Фу, Высоцкий! – сказала, смеясь, маленькая худая, с короткой стрижкой некрасивая женщина с блеклым большим ртом – она была актрисой, и ее больше всего боялся теперь Балдесов, но вроде и она, как и остальные, смотрела на него во все глаза.
– Нет, мне нравится. – Балдесову хотелось говорить громким отрывистым голосом, но не получалось, выходило каким-то тощим, осипшим. – Вот эта, скажем: "Лечь бы на дно, как подводная лодка, и позывных не пере-да-да-вать…" – последнее слово он все-таки, нашел в себе силы, пропел. Действительно нравилась ему эта песня, прямо про него она была; когда слушал ее, бывало, у кого-нибудь в последние эти месяцы – приезжал ночевать, и его развлекали, "развеивали", – слезы стояли в горле, реветь хотелось: "У меня дядя Феликс есть, он хороший, а ты маме жизнь загубил…"
– А мне казалось, Павел Витальевич, что вы… – начала его соседка, – ой, можно я вас буду Пашей?
– Павел Витальевич любит, когда его Пашей! – не давая Балдесову ответить, закричал с другого края стола Жирнов. Балдесов взглянул на него – Жирнов улыбался и, поймав взгляд Балдесова, весело, с лихим заговорщицким видом подмигнул ему. – Правда, позволяется только женщинам.
– Значит, можно, да? – заглядывая Балдесову в глаза, утвердительно спросила прелестная каштановая головка.
– По-жалуйста… да, – сказал Балдесов.
– Так я хотела спросить, Паша, – улыбаясь, лучась чудесными, глубокими своими глазами, сказала его соседка, – а мне казалось, что вы друзья. На пластинке вы именно так пишете о нем – как о друге.
– Какой пластинке?
– Ну вот, которая вышла. С вашим текстом о творчестве Окуджавы. – Она двинулась на стуле, меняя положение, чуть-чуть приподняла, взявшись двумя пальцами, платье на колене, и загорелый ее живот, пройдясь в вырезе нежными складками, будто резанул Балдесова по глазам.
– А-а, эта… – запинаясь, выговорил он. Не слышал он ни о какой пластинке. – Так вы знаете, знаете ли… это ведь для чтения… для публики… тут свои законы… тут по-другому нельзя.
Актриса вытянула руку над столом, выставив торчком слабый, гнущийся белый палец.
– Вот! Согласна с вами, Паша. Свои законы! У искусства. Точно! Вот ведь на эстраде, когда вы читаете свои стихи, вы совсем другой. Я даже не ожидала. Нет, ей-богу! – закричала она, будто ей возразили. – Просто разительный контраст! Эстрада требует – и вы на эстраде такой броский, резкий, темпераментный. А в жизни… Просто не похожи на себя.
– Павел Витальевич, – поглаживая ус и сидя очень прямо, сказал Синицын,– когда смотрит потом себя по телевизору, так и говорит: это не я! Никогда бы не узнал себя, если бы не знал, что это я.
Все засмеялись – заколебались, запрыгали язычки пламени на свечах, запрыгали, заизвивались тени на стенах, – и Балдесов тоже смеялся, то потирая худой треугольный свой подбородок, то углаживая набок валившуюся на лоб челку, и думал, что нужно побольше выпить, выпитое сделает его поразвязней, посмелее, а то сидит… от него ждут… и эта соседка… нет, нужно выпить, обязательно.
– А что это мы не пьем? – сказал он, когда смех стал замолкать. – Давайте пить. Наливайте. Кто произнесет тост?
Соседка его отодвинулась на стуле, полуповернулась к нему, снова обжегши его голизной своего живота со слабо-беззащитным углублением пупка, подняла рюмку, посмотрела сквозь нее на Балдесова и сказала:
– За вас, Паша. Вы у нас здесь самый почтенный гость, знаменитый гость, нам очень, очень приятно, и я предлагаю выпить за вас, за ваше творчество.
– Прекрасно! – грузным мотыльком вспорхнула над пламенем свечей блондинка – она встала и подняла руку с фужером. – Присоединяюсь. За вас, Паша, и за ваше творчество!
– За ваше творчество! – с ртами чуть не до ушей поднялись Синицын с Алехиным, и вслед за ними поднялся весь стол.
– Ну, Паша, смотри, – сказал Жирнов. Балдесов посмотрел на него – Жирнов улыбался весело и довольно. – После такого тоста просто не имеешь права писать не на мировом уровне!
– Да, да, да! – закричала актриса, перегнулась над столом и сильно чокнулась в Балдесовым, выбив у него из рюмки текучую раковинку вина, громко всхлюпнувшую о стол. – А то иногда, извините, встречаются!
Кто-то – Балдесов не видел кто, кажется, Усачев – плеснул ему в рюмку до самого верха, перелил, и вино, капая, потекло у него по пальцам.
"О-ох, как пе-ервая война, да не моя вина-а…", – прорезался из другой комнаты магнитофон.
Портвейн оказался каким-то крепким и горьким, как водка. Балдесов закашлялся, покраснел, и по спине его, над лопатками, возле шеи, сильно и твердо похлопала маленькая узкая ладонь.
– Легче? – спросила возле самого его уха каштановая головка, и яркие карие, лучистые ее глаза были совсем рядом.
Портвейн еще стоял в горле колом. Балдесов потряс утвердительно головой и сел.
Потом он выпил еще одну, и еще одну, и его развезло. Пил он редко и не умел пить, почти всегда от этого напивался, но сейчас он выпил не так уж много и сквозь туман в голове удивился сам себе, как скоро захмелел. Но тут же и забыл об этом, забыл, для чего, собственно, хотел выпить побольше, подставляп и подставпял рюмку под чокающее о ее край горлышко бутылки, не смотрел уже, что наливают, выпивал залпом, не дожидаясь никаких тостов, и все больше наливался чугунной мрачной тяжестью, как всегда с ним бывало в опьянении, сделался фиолетово-багров, шея задеревенела, и голова теперь поворачивалась только вместе с туловищем.
– Ма-ари… рия… – ворочался он на стуле, переспросив наконец имя соседки, – вы… ан-нгел… крас-сивая женщина… знаете?.. Я в-вас люблю.. Ма-ри… рия… дайте я в-вас поцелу-ую…
Каштановая головка смеялась в тумане, отстраняясь, дрожа тонким длинным языком, кругло отражавшим у нежного перешейка уздечки в сахарном комочке слюны трепещущий огонь свечей, он наклонился тогда поцеловать мягко и безгрешно колышущийся от смеха ангельский овал ее живота – бесплотная туманная тень ее вскочила, с грохотом опрокинув стул, где-то далеко, за пределами тумана, тоже смеялись, потом Балдесов почувствовал у себя на плече чью-то руку.
– Паш! – сказал голос Жирнова. – Ну, не у всех же на виду. Нельзя так.
– Д-да, да… – согласился Балдесов. выпрямляясь. – Т-ты прав. А… а где она?
– Кто?
– Маш-ша…
– Здесь.
Балдесов посмотрел – она сидела рядом, улыбалась, глядя на него, и наливала ему в рюмку водки.
– Паша! – донеслосъ до него откуда-то, он посилился и признал по голосу маленькую, некрасивую, с большим блеклым ртом – актрису. – Паша, почитайте!
– Пор-рядок! – сказал Балдесов Жирнову, отталкивая его. – Все! Что п-почитать? – спросил он, пялясь в сумеречный, весь в бликах от пламени свечей туман, в котором плавали какие-то светлые пятна, бывшие, должно быть, лицами. – М-мне почитать?. .
– Вам, Паша, вам! – хором сказало несколько и мужских и женских голосов, и Мария рядом, услышал Балдесов, тоже попросила.
– Хор-рощ… шо, – сказал он, и в пьяном его сознании с мучительной тяжеловесностью стали всплывать какие-то обрывки фраз, обломки строф этого поэта, которым он сейчас был и которым себя уже чувствовал, – никогда он его, в общем, не знал, держал, правда, в руках книжки – это конечно, читал в журналах… а-а, вот: это словно про него, Балдесова, было, и он выучил, не хотел, а выучил, само запомнилось. – Т-ти-ихо! – закричал Балдесов, ударил по столу ладонью, зашибся и, морщась, стал баюкать ее другой рукой. – Читаю, слушайте!
Он дочитал, умолк и услышал аплодисменты.
– Еще, Паша, еще! – кричали отовсюду, со всех сторон – все кричали. – Паша, еще давай!
Балдесов подставил рюмку, ему налили, он выпил ее одним махом и долго сидел откинувшись на стуле, опершись о стол вытянутыми руками.
– "Осенний вечер был. Под звук дождя стеклянный решал все тот же я – мучительный вопрос, – начал он читать без всякого вступления, – когда в мой кабинет, огромный и туманный, вошел тот джентльмен. За ним – лохматый пес… Пора смириться, сёр…", – прочитал он последнюю строку, посмотрел вокруг, ясно и отчетливо вдруг увидел смеющееся лицо блондинки и сказал ей: – Мое любимое стихотворение.
– Ваше? – спросила блондинка.
– Мое.
– В смысле, вы написали? – спросила рядом Мария.
– Я, кто же еще, – сказал Балдесов. Встал зачем-то, пошел вдоль стола, запнулся о ножку стула – его поддержали, вскочив, он вгляделся – увидел, что это Синицын, обнял его, привлек к себе и прошептал в ухо, обжигаясь собственным дыханием: – Ни хрена классику не знают. Ну и ну! Ну и н-ну!.. Р-роман… Ро-ом-ка… е-если б ты з-знал… Э-эх!..
Близко уже, где-то в горле, стояли слезы, перехватывали его, и Балдесов не понимал, откуда они, ему мучительно хорошо было и хотелось говорить.
– Давай еще, Паша, еще! Давай! – громко попросил его мужской голос, кто это был – Балдесов уже не смог понять.
– Н-не… – сказал он. – Я вам лучше расскажу свою жизнь. Эта т-такая… М-маша… вы где? – повернулся он в сторону соседки. – Зд-де-есь… В-вы ангел… У вас живот н-нежный… Вы добрая, я вам расскажу… Это т-такое, т-такое по-овествование… такое д-душераздирающее…
5
Грудь была ополосована тугим железным кольцом, голову разламывало, во рту стоял рвотный запах. Балдесов спустил ноги на пол – он спал на голой, ничем не застеленной раскладушке, во всей одежде – джинсах и тенниске, только без туфель – в порванных у больших пальцев черных носках. Раскладушка стояла в большой комнате редакционного флигеля, под окном, занялся уже, видимо, день – было светло, окно открыто, и в него доносился дальний, слабый шум улицы. Как он здесь очутился, когда – ничего Балдесов не помнил. "А, че-ерт!.. – пробормотал он вполголоса, зажав голову руками, раскачиваясь из стороны в сторону. – А, че-ерт, черт, черт!.." – и вдруг услышал, что в соседней комнате, за полупритворенной дверью, с придыханиями и хрипотцой, со сдерживаемым смехом говорит женский голос.