– Привет, Натанька, – сказал он. – Пристроилась уже у моих сигарет?
Наташа смотрела на него и ошеломленно молчала.
– Я вам оставляю пачку, а себе возьму штучки две. Нет, три. – Парамонов подошел к столу, вытащил из пачки три сигареты, сунул их в нагрудный карман замшевой куртки и помахал Наташе рукой: – Пока, Натанька.
– Пока, – сумела сказать Наташа.
Парамонов оделся и ушел, Ириша выключила в прихожей свет, пришла на кухню, села за стол напротив Наташи, забросила ногу на ногу, тоже закурила и сказала со смешком:
– Не его ожидала увидеть? Всякому овощу свое время, Натанька. Огурцы хороши, но и помидоров ведь хочется. – И, скосив глаза на кончик плохо разгорающейся сигареты, спросила серьезно: – Что у тебя?
Наташа сглотнула набежавшую в рот тягучую обильную слюну и откашлялась.
– Я попалась, – сказала она все равно почему-то хрипло и заплакала, уронив сигарету на пол, упав головой на стол.
Они проговорили до трех ночи, Ириша кляла себя, что позволяла Наташе приезжать к ней, а Наташа говорила, что Ириша ни в чем не виновата, а просто так вышло, что она полюбила, Савин – это тот человек, которого бы она полюбила, даже просто встретив его на улице, и раз она полюбила, то все это от этого…
Через два дня Наташу смотрел знакомый Иришин врач и сказал, что решаться нужно сейчас же, срок у нее уже большой, то, что было в последний раз, – это уже было после, так случается, и поэтому тянуть нельзя. Весь вечер после посещения врача Наташа в одиночестве пробродила по улице, а назавтра с утра позвонила Савину.
Они встретились в кафе-мороженом на центральной улице, после ее занятий, в середине его рабочего дня. Кафе называлось "Пингвин", народу в нем было совсем немного, они взяли по порции пломбира с тертой клюквой и сели в дальнем углу большого гулкого зала.
– Ну? Что случилось? – улыбаясь, мягко, с отеческой интонацией спросил Савин. Когда Наташа позвонила ему, он начал было по-обычному шутливо отнекиваться от встречи, но Наташа настаивала, и, видимо, в голосе ее было что-то такое, отчего он вдруг резко переменил тон и сказал: "Ладно. Когда?"
– То случилось, что и должно, наверно, было случиться, – сказала Наташа, глядя в тусклую металлическую вазочку с мороженым и ложечкой перемешивая в ней мороженое с клюквой в одну общую, розового цвета массу.
– Т-ты… – запнувшись, не сразу сказал Савин, и на лице его не было теперь улыбки, – ты… к врачу ходила?
– Ходила, конечно. – Наташа положила ложечку и посмотрела ему в лицо.
– И… что? – опять запнувшись, спросил он.
– Ну то самое, ну что, – сказала Наташа.
Она вдруг ощутила необыкновенную власть над ним и мгновенное упоение ею, и ей стало необычайно хорошо от этого, она почувствовала себя словно бы матерью Савина, мудрой и всемогущей женщиной, и почувствовала, как сильно любит его. "Ужасно милый, ужасно", – подумала она, мысленно гладя ладонью его лицо.
– Но ведь ты же не будешь… оставлять? – осторожно спросил Савин. В голосе его Наташа услышала какое-то настороженное, опасливое дрожание.
– Я боюсь, – беря в руки вазочку с мороженым и тут же отставляя ее в сторону, поведя плечами, будто от мороза, сказала она. – Я боюсь… оставлять. Я тогда не смогу, наверно, учиться… Но ведь тебе, наверно, будет обидно, тебе, наверно, хочется ребеночка, да? – тут же быстро спросила она, кладя свою руку на его и влюбленно заглядывая ему в глаза.
– Что? – спросил он. – Обидно? – и пожал плечами, улыбнувшись странной, потерянной и жалкой улыбкой. – Это почему?
– Ну а вдруг я не смогу рожать потом?
– А-а, – понимая, протянул он, отнял у нее руку, забросил ногу на ногу, отодвинул стул, и улыбка опять ушла с его лица. – Да это, Наташенька, врачи болтают, пугают они так. Все делают, и все потом рожают. Чепуха.
– Но ведь тебе хочется, наверно? – сказала Наташа, не убирая руки с того места, где только что лежала его рука, и чувствуя еще ее тепло у себя на ладони. – Может быть, стоит? Я не поеду в Москву, буду поступать здесь, поступлю, а потом возьму академический. Я буду тебе хорошей женой. Ужасно хорошей. Правда.
– Женой… – повторил Савин. – Женой… – Потер подбородок, вздохнул, и глаза его сделались отстраненно ясны, и лицо приобрело то знакомое Наташе, со снисходительно-иронической усмешкой в углах губ, выражение. – Наташенька… На-та-шень-ка! – сказал он, раздельно выговорив каждый слог. – Ты ведь еще не знаешь себя, ты не знаешь, а я-то вижу. Я тебя, слава богу, на двенадцать лет старше. Я уже старый, битый жизнью. Ой, какой я битый!.. Хорошей женой ты мне два года будешь. Три от силы. А потом…
– Что ты говоришь, что ты говоришь, – чувствуя, как вся холодеет, тяжелым языком, в ужасе сказала Наташа.
– Что говорю. Что знаю, то и говорю. – Савин снял ногу с ноги, рывком подвинул стул обратно к столу и облокотился о него, навалившись грудью. – Ничего у нас не выйдет, Наташенька. Я ведь не против, наоборот даже. Но ты-то… Ты что думаешь, что такое жизнь? А? Все одно и то же изо дня в день, одно и то же… Тяни свою лямку, тяни и тяни, и ничего не жди иного. Ничего в ней нет больше – только тянуть. В "бутылочку" разве что вот от скуки сыграешь, – глянул он се смешком на Наташу, – о летающих тарелках поговоришь… Иснова тяни, тяни и тяни. А ты все рваться куда-то будешь, все будешь хотеть чего-то…
– Но зачем же… зачем же… – сумела выговорить Наташа, – зачем ты со мной… Ведь ты старше, ты …
Савин помолчал.
– Бес попутал, Наташенька, – сказал он затем, глядя в сторону от Наташи. – Бес. Не удержался. Не совладал с собой. Я, может, тысячу раз уж проклял себя, что не совладал. – Он опять помолчал и быстро пробарабанил пальцами по столу. – Давай получай аттестат свой, в Москву давай, как хотела… Все у тебя впереди еще. Это, конечно, жестоко… именно сейчас говорить тебе… но уж лучше сейчас именно. Больно тебе – но уж все зараз.
– Больно, ой, больно! – проговорила Наташа, пытаясь сдержаться и не заплакать здесь, в кафе, и не сдержалась, заплакала, кусая губы, дергаясь всем телом. Ей казалось, что Савин сейчас скажет что-то, что обернет его слова странной какой-то шуткой, нелепой случайностью, но он ничего не говорил, и она почувствовала, что больше не может быть с ним рядом. – Уйди, не ходи за мной, – сказала она, вскочила со стула и быстро-быстро, почти бегом пошла к выходу.
Ей казалось, что жизнь кончена, что все потеряно и обессмыслено, жить дальше не стоит, ни к чему, время остановилось, пространство разверзлось темной бездной, и она летит в эту бездну с остановившимся мертвым сердцем.
– Приходите к нам еще, – улыбаясь, сказал гардеробщик, не давая ей одеться самой, заставляя влезать в подставленное им пальто, он помнил, что она пришла не одна, и ждал Савина, надеясь получить с него за услугу, оказанную его даме.
* * *
Через неделю все тот же врач, что смотрел ее, сделал Наташе аборт. Ириша позвонила родителям, сказала, что Наташа поссорилась с мальчиком, с которым дружила, ей теперь грустно, нужно сменить обстановку, и договорилась, что Наташа поживет немного у нее. Рушаков уже давно не звонил, родители заметили это, и Иришино объяснение их вполне удовлетворило, тем более что и раньше, случалось, Наташа жила у сестры по нескольку дней подряд.
– Я у тебя и в самом деле поживу, ты не против? – спросила Наташа, когда вечером Ириша пришла ее проведать.
– Да боже мой! – сказала Ириша. – Конечно, нет.
– А то у меня сил нет домой идти. Плохо мне, плохо, –сказала Наташа и заплакала, вытирая глаза рукавом больничного халата.
На следующий день ее выписали, и она поехала к Ирише и прожила у нее, почти не выходя из дома, целую неделю. Днем она спала или читала какую-нибудь фантастику, тут же вылетавшую из головы, вечером смотрела телевизор – все подряд, и раз вместе с Иришей сходила в кино. И всю неделю, каждый день по нескольку раз, Наташа плакала; лежала в постели или сидела за обеденным столом – и вдруг на нее находило, горло перехватывало, спазмы рвали гортань, и она ревела, глотая, размазывая по лицу слезы, до изнеможения в груди, до боли под ложечкой, до икоты. Но потом эти приступы стали сходить на нет, прекратились, и однажды утром, проснувшись, Наташа обнаружила, что больше не может жить такой неподвижной жизнью, ей нужно двигаться, идти куда-то, мышцы у нее устали без повседневного постоянного напряжения, и тело просит работы.
Она встала, подошла к окну и раздернула оставленные Иришей при уходе на работу закрытыми занавески. В глаза ударило солнце, яркое, ослепительное, по-настоящему весеннее, небо возвышалось над залитыми солнцем крышами домов, голыми еще ветвями деревьев, дальними трубами заводов сияюще голубое, младенчески-чистое, с редкими, неподвижно висящими в нем ангельски белыми облачками.
Наташа прошла на кухню и включила радио. По радио передавали комплекс производственной гимнастики, и она десять минут сгибалась и разгибалась, приседала и махала руками, ощущая, как телу ее от этих движений становится легко и вольно. Потом она приняла недолгий, пятиминутный прохладный душ, с наслаждением проводя ладонями по заскрипевшей после мытья коже, быстро позавтракала чаем с бутербродами, оставила Ирише записку, что уехала домой, и спустилась на улицу.
Земля еще не отошла от зимнего холода, и налетавший порывами ветерок нес в себе влажную прохладу, но солнце грело уже с крепкой, яростной силой, и было совсем тепло, а в ее зимнем пальто жарко даже, и Наташа расстегнула все пуговицы, шла, засунув руки в карманы, и в скулах сладко ломило от этого омывавшего лицо прохладного ветерка. Она шла сейчас без цели, без всякого направления – куда вели ноги, галдели птицы в ветвях деревьев, устраиваясь на новое житье, обдавали ревом своих моторов и звонким шебуршаньем шин по окончательно просохшему асфальту проносившиеся машины – жизнь была маняще прекрасна, изумительна, чудесна, и только ведь еще начиналась, вся впереди.
В груди, над ложечкой, словно бы сидел маленький ноющий, болезненный камешек, но Наташа знала теперь, что все это пройдет, все останется в прошлом, и она забудет об этом, как забывается по прошествии самого недолгого времени сон, заставивший проснуться от страха среди ночи. Она шла сквозь все эти весенние городские шумы, подставляя лицо солнцу и прохладному ветерку, и думала, что до экзаменов уже лишь один месяц, она просидит его как следует за учебниками и сдаст экзамены только на "отлично" и"хорошо", а после пошлет документы в Москву, и в августе поедет в нее, и обязательно поступит, потому что не может не поступить, и впереди ее ждет настоящая, полная смысла и высоких целей жизнь. Что это за жизнь, она не знала, но чувствовала, что встреча с нею уже близка, и была уверена, что чувство это ее не обманывает.
ГОСТЬ
1
В автобусе по дороге домой я поругался. Час пик уже минул, но все же народу еще было много. Беременная женщина возле меня простояла остановок пять, не меньше, – места ей никто не уступал. Ее толкали, проходя к выходу, и пальцы ее, вцепившиеся в ободранный никелевый поручень, удерживая качок тяжелого тела, всякий раз напрягались до побеления. Живот ее, уже большой и зрелый, некрасиво собрав пальто на спине морщинами, туго круглился у самого подбородка не старой еще, с жирной толстой кожей тупого, самодовольного лица бабы в дорогой, с серебрящимся мехом шапке и громадным, во всю грудь, из такого же меха воротником кримпленового пальто.
– Вы бы уступили место, – сказал я ей, наконец не выдержав.
Беременная взглянула на меня измученно-благодарно, баба задрала голову и скосила в мою сторону наглый свой, хамский глаз.
– Тебе, что ли? Хряк какой, уступи ему! – сказала она на весь автобус, возвратила голову в прежнее положение и отвернулась к окну.
– Не мне! – мгновенно вскипев, сказал я. Последние года два я вскипаю вот так от самого последнего пустяка. – Не мне, не разыгрывайте из себя дурочку! Ведь вы женщина, как вам не стыдно!
– Сам дурак полоротый, – все так же громко и спокойно, не повернув даже на этот раз головы, ответила баба. И вышло в итоге, словно бы это она была права, а я ее обхамил.
Беременная опустила глаза и смотрела на свои вцепившиеся в поручень, с отхлынувшей кровью пальцы.
– В-вам… как в-вам… не стыдно вам как! – заикаясь, выговорил я. – Беременная рря-адом стоит… а вы… вы женщина и-или… кто вы?!
– Что он ко мне пристал, идиот какой-то?! – с чувством незаслуженно оскорбленной, уже как бы к автобусу обращаясь, выкрикнула баба.
– Садитесь. Это вы сесть хотите? – тронул беременную за рукав, вставая с сиденья противоположной стороны, пожилой мужчина. – А оскорблять, знаете ли, – сказал он мне, глядя мимо меня. – не дело. Выбирать нужно выражения.
– Да уж вы-то еще! – совсем уже не в силах сдерживать себя, закричал я. – Учитель тоже… благородство проявил – встал… Теперь ему все можно!
Автобус затормозил, останавливаясь, я, ни на кого не глядя, пробился к выходу и сошел. Моя остановка была лишь следующей, а от нее до дому еще минут пять ходу, и, пока я дошел, мое поднявшееся к горлу сердце мало-помалу опустилось на место.
Но в груди у меня все равно было что-то неладно – словно бы я крепко перепил и отягощенный мой желудок свинцовым комком полз теперь по пищеводу наверх, чтобы освободиться от непосильной тяжести. И, придя домой, я сбросил пальто с шапкой прямо на пол в прихожей, прошел в комнату и лег на тахту лицом кверху, свесив с нее ноги в ботинках.
Что же мне делать. Прямо каким-то неврастеником стал…
За окнами, как и всегда зимой в эту пору, было уже темно, включенный мной в прихожей свет падал в комнату косой узкой полосой, и в комнате от нее был мглистый серовато-лиловый полумрак.
Когда все это кончится – знать бы… Знать бы – так хоть укрепил бы себя на этот срок, зажал, знать бы – так сумел бы, а так уже не выдерживаешь, недостает сил…
В прикожей словно бы кто-то прошел. Словно бы в этой падавшей оттуда полосе света промелькнула какая-то тень, словно бы что-то колыхнулось в воздухе и замерло. Я повернул голову и скосил глаза в сторону двери. Никакой тени в полосе света не было, и во всей квартире была тишина – не доносилось ниоткуда ни звука. Да и кому откуда взяться – я живу один, и ключа от моей квартиры нет ни у кого, кроме меня, – даже у Евгении.
Я лег так же, как лежал, подсунул руки под голову и глубоко вздохнул.
А может быть, это так уже до самой смерти, и какого конца-краю не будет этой нервотрепке, я буду гнать, гнать, спешить, пахать с утра до ночи, по двенадцать часов в сутки, болтать в пробирках, считать, сидеть перед экраном микроскопа – пытаться вскрыть эту крепко сжавшую створки раковину с тайной – и не вскрою ее, ничего не добьюсь, ничего не разгадаю, потому что заблудился и забрел совсем не туда, и каждый год все так же мне будут закрывать тему, а я все так же буду отстаивать, на меня будут кричать, и я буду кричать, мне будут срезать смету и забирать сотрудника за сотрудником… Сил у меня нет больше воевать, надо ведь верить, чтобы защищаться, а я уже устал верить, надо быть злым и азартным, а я словно ватный, – теперь мне понятно, как солдат с полным подсумком патронов и исправной винтовкой поднимает руки, как тонущий, проплыв километр, в трех метрах от берега перестает сопротивляться утягивающей на дно страшной силе… Надо же было ругаться с этой бабой в автобусе.
В прихожей, показалось мне, снова кто-то прошел. Словно бы заглянул в комнату, мгновение постоял на пороге и отступил назад.
Я вскочил с тахты, включил в комнате свет и выбежал в прихожую. В ней никого не было. Матовая лампочка под потолком молочно-ярко освещала ее тесный закуток, и лишь на полу возле двери черным шалашом лежало мое пальто и рядом с ним – шапка. Я поднял пальто, поднял шапку и повесил в шкаф на вешалку. Снял ботинки и прошел в кухню. Я люблю яркий свет, на кухне у меня тоже ввернута "сотка", и когда я дернул за шнур выключателя, на мгновение белые ее стены напомнили мне вдруг операционную.
На кухне, как тому и следовало быть, тоже не было никого. Я зажег одну из конфорок, налил воды в чайник и поставил его на огонь. Достал из холодильника свой холостяцкий ужин – творог, колбасу, сыр – и, когда закрывал его, в момент, когда дверь с легким чмоканьем присасывалась к корпусу, услышал в комнате какое-то движение, какой-то шорох, словно бы чьи-то легкие шаги, и тихий короткий смешок.
Я бросился в прихожую, заскочил в комнату – она была абсолютно пуста, молчал и свинцово темнел экраном телевизор, все в комнате было как всегда, только у тахты растеклась лужа воды, накапавшая с моих ботинок.
Что это, мерещилось мне, что ли? Я переоделся в домашнее, включил телевизор и, пока не вскипел чайник, какие-нибудь пять – семь минут, сидел перед ним, смотрел рекламу новых товаров народного потребления. Демонстрировали сборно-разборный брезентовый гараж для легкового автомобиля и последнюю модель электрической зубной щетки. Автомобиля у меня нет и едва ли будет, а зубы чистить, слава те господи, рука пока не отсохла…
Ужинал я долго – смотрел газеты, изучал свежий номер "Биохимии", прочитал статью в "Известиях Академии", и, когда вернулся в комнату, по телевизору уже началось "Время". Я выключил его, сел к столу и стал набрасывать тезисы своего завтрашнего выступления на собрании отдела. Я хотел лишь набросать но вышло, что исписал почти десять страниц своего большого, с тетрадь, блокнота, и под конец, распалившись, взвинтился так же, как в автобусе. Сердце у меня колотилось с яростной бешеной силой, готовое, казалось, проломить тонкую реберную перегородку. Я захлопнул блокнот, встал, швырнул на него ручку, скатившуюся на стол и звонко побежавшую по его полированной поверхности, и пошел в ванную, под душ.
Горячий душ всегда освежает меня, приводит в норму, и сейчас было так же. Я простоял под его обжигающими, остро-тупыми дымящимися струями минут пятнадцать, поворачиваясь то так, то эдак, нагибаясь, разгибаясь, и когда вышел из ванной, был вполне в состоянии лечь и спокойно заснуть.
Я лег, полистал, попробовал почитать какой-то современный роман, принесенный мне Евгенией, но осилил только страницы три и заснул. Ночью я проснулся от мешавшего мне света, погасил его – и тут же провалился в черное небытие подсознания снова.
2
Домой на следующий день я вернулся поздно – по телевизору, когда я включил его, передавали уже фигурное катание, объявленное последним в программе, и выступали уже лучшие пары. Нервы у меня опять так и дребезжали. Я выступил и вместо намеченных двенадцати-тринадцати минут говорил все двадцать, пытаясь объяснить отсутствие результатов, но я мог говорить хоть час – никто не слушал моих объяснений. Ладно, от прошлой моей работы у меня еще сохранились остатки хорошей репутации – это меня только пока и спасает. Еще год-полтора – и не спасет больше ничто.