19
Тимофей пришел к доктору, фальшиво горбясь, поддерживая обеими руками живот, словно боялся, что вывалится на землю его кила.
Тимофей расстегнул штаны. Складываясь гармошкой, они медленно сползли на пыльные рыжие сапоги. Тимофей лег на кушетку и задрал рубаху. Живот у него был бледный и выпуклый. "Ой, ой!" – скучно закричал Тимофей, как только доктор подошел к нему.
Он кричал, не переставая, даже тогда, когда доктор прикасался к его ногам. Он кричал равнодушно и безразлично, он заранее знал, что не сумеет обмануть доктора.
– Врешь, – морщился доктор. – Помолчи ты хоть одну минутку, в ушах звенит… А вот сейчас должен ты кричать – ведь больно?
– Ой, ой! – скучным голосом ответил Тимофей.
Доктор сильнее надавил на его живот. Тимофей взвился и заорал по-настоящему – утробным звериным воем.
– Ну что ж, Тимофей, – сказал доктор, – плохие твои дела.
– Ей-богу, болит!
– Плохое дело, – повторил доктор. – Придется, милый, ложиться тебе на операцию – кишки вырезать.
Нижняя челюсть Тимофея отвисла. Штаны, складываясь гармошкой, снова поползли на сапоги.
– Да, да, – подтвердил доктор. – Неожиданно? Что же делать? Аппендицит, милый, и очень запущенный аппендицит. В любое время возможно гнойное воспаление. Собственную смерть ты носишь в себе, Тимофей. Резать нужно.
Тимофей стоял белый и недвижимый.
– Резать!.. – Он никак не мог выговорить страшного слова. – Резать! – вдруг завопил он тонко, с надрывом, по-бабьи, и рухнул на колени, словно подломились его хилые ноги.
Захлебываясь, он каялся в своем притворстве, рассказал о гусе, которого подарил фельдшеру за справку. Он обещал работать вдвое против остальных, только бы не посылали его резаться. Доктор был неумолим.
– Помрешь, если не поедешь, – отвечал он. – И ехать нужно тебе немедленно.
Тимофей в отчаянии бросился к председателю.
– Щучий ты сын! – задумчиво сказал председатель. – А оно, брат, обернулось другим боком. Итак, я полагаю, Тимофей, что эта, вредная стерьва завелась в твоем брюхе от безделья. Теперь вот казнись. Иди-ка, брат, домой да собирай мешок. А я Силантию Гнедову скажу, чтобы запрягал лошадь.
– Не поеду! – завопил Тимофей. – Не дамся!
– Не дури! – закричал председатель. – Ишь ты! А помрешь, куда мы твоих семь душ денем? Тебя кормили, лодыря, а потом их! Поезжай!
Тимофея провожала вся семья. Он сидел на подводе серьезный, хмурый и, молчаливый. Тоскующими глазами он смотрел на свою избенку.
– Прощайте, православные! – закричал он. – Лихом не поминайте!
Баба завыла, а за ней и ребятишки.
– Краски мои береги, Аксинья! – крикнул Тимофей уже издали. – Ежели не вернусь, дешево не про-дава-а-ай!
Телега скрылась под косогором, а минуту спустя загрохотала по бревенчатому мосту.
20
Три дня подряд доктор просыпался чуть свет: железная крыша булькала и хрустела под сапогами Кузьмы Андреевича.
Наконец были заделаны все прорубины. Доктор решил в эту ночь лечь пораньше и выспаться как следует. Устинья долго возилась в комнате, вытирая посуду и стол.
Доктор пошел за ней следом, чтобы запереть дверь. Как всегда, она задержалась в дверях, посмотрела влажными потемневшими глазами. Доктора повело судорогой. Тяжелая кровь ходила, толкаясь, в его большом теле. Он ждал, опустив голову, ломая желание.
Наконец Устинья вышла.
Накинув крючок, доктор быстро разделся и лег.
– Черт знает что! – шепотом говорил он и не мог уснуть, томимый грешными мыслями. Он знал, что может пройти через приемную в ее комнату и не встретит отказа. Очень ясно он представил себе, как прыгнет в приемной зыбкая половица и затаенно звякнут склянки с медикаментами. – Черт знает что! – повторил он, ворочаясь на койке.
Зря сболтнула у колодца Устинья. Не жил с ней доктор и даже не лез. Сначала это казалось ей странным, потом обидным. Доктор нравился ей, иногда она ловила его воровские горячие взгляды, но были они такими короткими, что Устинья даже не успевала ответить на них улыбкой. Наступал вечер, доктор запирал дверь и оставался один в комнате. Ни разу не попытался он задержать Устинью, наоборот, выпроваживал ее поскорей. Ночью она плакала, но о своей обиде никому не говорила – из гордости.
А доктор сдерживался по двум причинам. Сначала мешали соображения этические – служебное старшинство, а потом добавились практические соображения. Доктор подумывал о Москве, заготовил сдаточные ведомости по амбулатории и теперь вел себя так, чтобы при отъезде не возникло никаких даже второстепенных задержек.
Недавно он написал своему московскому другу:
"Я работаю в деревне пятый год. Это в конце концов несправедливо – загнать человека в глушь и держать его там до седых волос. Я хочу вернуться в Москву. Пускай теперь кто-нибудь другой поработает на моем месте. Связи у тебя есть. Очень прошу устроить мне перевод хотя бы в подмосковную больницу".
Московский друг ответил доктору так:
"Твое письмо пришлось как нельзя более кстати. Вскоре открывается новая больница в Ленинской слободе. Я назначен главным врачом и через неделю начну комплектовать штат. Больница будет образцовая, поэтому в Мосздраве ко мне относятся с почтением и вниманием. Я буду решительно настаивать на твоем переводе и нисколько не сомневаюсь в успехе. Приготовься и по первому сигналу немедленно выезжай, чтобы районщики не успели опомниться и задержать тебя".
Теперь доктор ждал решительного известия.
Гулкие удары топора разбудили его опять на рассвете. Не одеваясь, он подбежал к окну, сдвинул шпингалеты. Рама открылась сразу на оба раствора. Утро пахло морозом, рябина стряхивала на подоконник росу.
– Я, мил-человек… это все я стучу. Крыльцо вот подправляю. Опять раскачали мужики…
Оставляя на седой траве темно-зеленые следы, подошел Кузьма Андреевич.
– Все чинишь, – растроганно сказал доктор. – Сознательный ты человек, Кузьма Андреевич. Как будто о своем доме заботишься.
Кузьма Андреевич смутился, отвел глаза.
– Крышу я тебе, Алексей Степанов, исправил. Крыльцо. Сделай теперь мне уважение.
– Всегда готов, – улыбнулся доктор, поднимая по-пионерски руку.
В комнате гулял прохладный ветер, поскрипывала на петлях оконная рама и, послушные ее движению, бегали по стене вверх и вниз солнечные зайчики.
– Беда мужикам пришла, – говорил Кузьма Андреевич, – ни тебе мешков, ни анбаров. Гаврила-то Степанов, председатель, в тридцатом году коммуной задумал жить. Ну и были у кого анбаришки, так разобрали, а у меня и никогда его не было, анбара. Мой урожай, мил-человек, в старое время в кисет вмещался, да и то не доверху, Нынче у нас по девять кило с половиной одного только хлеба на трудодень, да картошка, да свекла, да капуста. Куды сложишь? Гнедов-то Силантий хлебом всю горницу завалил, в сенях картошка, а спит на дворе. Утренник его ухватит за пятку, ропчет. "Это, – говорит, – что за жизня? Собачья это жизня – во дворе спать!"
Доктор успел уже одеться, а Кузьма Андреевич все еще не дошел до существа своей просьбы.
– Трудодней у нас много – моих триста семьдесят да старухиных, поди, сотня. Избенку мою ты сам видел Ну, куда я все дену? А у тебя в амбулатории, Алексей Степанов, подлавка все одно свободная. Опять же пристройка. Дрова-то выкинуть бы, кто их возьмет?
– Пожалуйста! – ответил доктор. – Сделай милость.
Кузьма Андреевич ушел чрезвычайно довольный. Ему казалось, что, занимая своим добром еще до отъезда доктора пристройку и подлавку, он как бы заранее вступал во владение хрулинским домом.
21
Через три недели Тимофей возвращался из больницы домой. В поезде люди всегда словоохотливы, а соседи попались Тимофею хорошие – рабочие с постройки нового железнодорожного моста. Узнав, что Тимофей перенес операцию, они освободили для него нижнюю полку, поили чаем. Самый старший из них – лысина была у него такая – глазам больно! – неторопливо беседовал с Тимофеем.
– Что же тебе резали-то?
– Брюхо… Болезнь моя, доктор говорит, получилась у меня с надрыву. Видишь ты, завернули мы у себя в колхозе большое дело, а я… кгм… я, видишь ты, член правления. Теперьча уборка. У нас одних хлебов пятьсот га… Да… Ну, конечно, с утра до поздней ночи. Мужики и то говорят: "Отдохни, Тимофей Петрович, занеможешь не ровен час. Куды мы без тебя? Как овцы без пастуха" Да… "Некогда, – говорю, – братцы, как есть лозунг, чтобы все убрать". А сам, конечно, как есть член правления, должо́н показать пример. Как все равно в бою – первый. Я за это на ерманском еще фронте медаль получил… Вот, значит, с надрыву и приключилась болезнь.
– Болезнь эта почетная, – сказал лысый. – Мы тоже крепко работаем на мосту. Сварщик я…
– Нынче время такое, – подтвердил Тимофей. – Ото всех работу требуют. Закурить нет ли?
Четыре руки услужливо протянулись к нему, он взял все четыре папиросы – одну в рот, остальные про запас.
– Да-а… Хлеба, чтоб не соврать, выйдет у нас кила по четыре на трудодень. Колхоз наш ударный на весь район. Вот теперь берет сумление, как там управились мужики без меня. Я, когда уезжал, им наказывал: "Держитесь, мол, крепче, мужики, чтобы поля у вас были чистые!.." Эх, и провожали они меня! Слезьми залились!
Поезд шел под уклон, грохотал и ревел. Рядом с поездом, высунув длинный язык, мчалась, растягиваясь от напряжений, черная собака. Плыли выбритые поля, деревни, церкви с ободранными куполами, без крестов и такие же белые, как церкви, силосные башни. Потом все медленнее: склады, цинковый элеватор, красные и зеленые вагоны. Остановка. Лысый послал одного из своих товарищей за кипятком. У Тимофея не было кружки, Лысый подал ему свою.
– Чайку! Петро, ты в городе конфеты покупал, угости товарища колхозника. Бери, бери, Тимофей Петрович, не стесняйся.
Тимофей взял целую горсть и спрятал в карман.
– Опять же силосная башня. В ней тоже надо иметь понятие, в силосной башне. В нашей, к примеру, выступила вода. Силос в прошлом году пропал. Я сейчас обсмотрел, прокопал траншею, отвел воду…
Поезд тронулся. Вошел, несмело озираясь, мужик с котомкой за плечами. Из дыр его полушубка торчала рыжая овчина, такая же овчина росла на его сером лице. Босые ноги мужика были черными.
Мужик нерешительно присел на кончик скамейки.
– Далеко? – спросил лысый.
Мужик привстал и сипло ответил:
– Домой.
– Куда?
– В Егоршино, в деревню, – снова привстал мужик.
– В колхоз?
Мужик молчал, глядя в окно. Там дождь, серые столбы, истерзанные клочья паровозного дыма, мутно-белого на темнеющем небе. Утомительно и равномерно – ниже и выше и опять ниже – тянутся провода.
– В колхоз? – повторил лысый.
Мужик съежился, точно хотели его ударить.
– В колхоз! – сказал он с отчаянностью. – Виниться.
– Выгнанный?
– Выгнанный… Да только не по закону меня выгнали!
Из дымного полусумрака жестко поблескивали, его глаза. У него были страшные глаза: голые, без ресниц, окаймленные красным.
– Я не отказываюсь, я признаю, – лодырничество… Обшибся человек! Только нет такого закону, чтобы гнать с первого разу!
Густо загудел паровоз. Лязгнул под колесами мост, мелькнул в окне железным переплетом.
– А куда ездил? – спросил лысый.
– Везде был… Мы по плотничному делу. Не берут никуда без справки. Вот видишь… пилу продал… – Мужик засмеялся. – Топор продал… А домой добираюсь… нынче вот домой… видишь… Христовым именем!
И сам испугался наступившего молчания.
– Подайте, – сказал он. – Подайте на пропитание!..
Ему не подали.
– Объясни, Тимофей Петрович, – сказал лысый. – Темнота…
Тимофей закашлялся:
– Да… кгм… так-то… За свои грехи, известно. Которые лодыри, им завсегда плохо. А вот как я, колхозный ударник, то обут, одет и лечат бесплатно…
Мужик посмотрел на Тимофея и пронзительно усмехнулся.
– Все ты врешь! Я тебя по роже наскрозь вижу!
Тимофей не успел ответить – мужика накрыл кондуктор. На следующей остановке Тимофей прильнул к окну. Мужика вели к дежурному по станции. Он, видимо, уже привык к таким приключениям и был спокоен. Ветер раздувал его ветхую рубаху с натло протертыми локтями.
Через пять минут он, такой же спокойный, вышел от дежурного на платформу, воровато оглянулся и нырнул под вагон. Тимофей перешел к противоположному окну. Мужик собирал окурки. Поезд уже был готов к отправлению, а он бесстрашно ползал под колесами – ему было все равно. Тогда Тимофей тайком, чтобы не увидел лысый, бросил в окно две конфеты и папиросу.
Поехали дальше. Народу в вагон набивалось все больше.
– Разлегся! – кричали Тимофею.
– Колхозный ударник, – строго вступался лысый. – Едет из больницы. Отойди, товарищ…
В вагоне тепло. Народ лезет на головы друг другу. Глянцевитая темнота окна дважды отражает лампочку. Начинаются обычные вагонные споры и пересуды.
– Враки, – важно говорит Тимофей, поудобнее вытягиваясь на полке. – От ящура самое, лучшее средствие соль с дегтем. Уж я знаю. Я всю нашу колхозную скотину вылечил.
И народ внимательно слушает Тимофея… Так и ехал он всю дорогу, как в сказке, окруженный всеобщим уважением и заботой, забыл, кто он есть на самом деле, сам поверил в свое геройство.
Но – всякой сказке приходит конец. Вышел Тимофей из теплого сухого вагона в дождь, в темноту, на ветер.
– Выздоравливай, Тимофей Петрович! – кричал с площадки лысый.
А поезд тронулся, отстукивая, набирал скорость и все чаще тасовал по земле желтые квадраты окон. На подножке последнего вагона Тимофей увидел рваного мужика. Он сидел скрючившись, пряча от дождя босые ноги, мелькнул через полосу жидкого света, исчез в темноте. И долго смотрел Тимофей вслед поезду. Тускнели, убегали сигнальные огни зеленый и красный.
"Вот едет мужик без билета, – думал Тимофей, – дождем его сечет, продувает ветром, осыпает искрами. Никто мужика не жалеет, впереди еще неизвестно что, возьмут ли обратно в колхоз? Очень тошно и одиноко рыжему мужику на подножке…"
А еще больше задумался Тимофей дома, когда после первых радостей встречи уселась вся его семья за обед. Головы ребячьи торчат над столом, словно капустные кочаны, и такие же белые. Ближе два больших кочана – двояшки, потом поменьше, потом еще поменьше; наконец шестой, самый маленький и сопливый кочан. Долго смотрел Тимофей на своих ребят и вдруг изумился:
– Баба! Ты погляди – шесть душ ведь! А?..
– Лопают много, – вздохнула баба. – Растут.
На другой день Тимофей пошел к председателю.
– Живой? – обрадовался Гаврила Степанович. – Вырезали? Ну-ка, расскажи. Чай, и не помнишь?
– Помню все, – соврал Тимофей – Расскажу опосля. Я насчет работы.
Председатель послал его к доктору. Тот дал освобождение на целый месяц.
– Иди покеда обратно в коровник, – сказал Гаврила Степанович.
Вечером Тимофей лежал на своем привычном месте, в углу, на мягкой скользкой соломе. Но заснуть не мог: не милы ему были теперь и влажные вздохи коров и запах парного помета. Каждые полчаса он выходил проверять замок. Он боялся, что снова застанут его спящим и тогда, припомнив прошлые грехи, обязательно исключат. Он бросит жену, ребят и поедет, как рыжий мужик, через сырую, холодную мглу, на скользкой подножке, и нигде не найдет куска хлеба, хотя в руках имеет малярное ремесло.
22
Этот день, надолго запомнившийся и доктору, и Кузьме Андреевичу, и Устинье, начался обычным самоваром.
– Что варить нынче: щи или суп? – спросила Устинья.
Она совсем извелась и заметно похудела. Она смотрела на доктора злыми глазами.
– Что хотите, – ответил доктор, позвякивая в стакане ложкой.
В окно всунулась голова почтаря. Он поздоровался, положил на подоконник лиловый конверт и пошел дальше.
Писал доктору московский друг:
"…все улажено. Теперь требуется только твое заявление. Присылай немедленно и через неделю получишь перевод в Москву…"
– Чай простынет, – сказала Устинья. Она изогнулась, заглядывая в письмо. Доктор достал из чемодана постельные ремни.
– Григорий Зверьков, кажется, шорничает. Отдайте ему и попросите починить.
В приемной хлопнула дверь. Доктор вышел.
Навстречу ему поднялась с широкой скамейки старуха. Поклонилась по-старинному, в пояс.
– Рука ноеть, – вздохнула она. – Ломить, сынок, до самого плеча.
Веки у нее были воспаленные, то и дело она смаргивала слезу. Фиолетовым глянцем отливала ее рука, грузная и толстая, как полено. Пониже локтя белела язва с багровыми рубчатыми краями.
– Опять у Кирилла была? – зловеще спросил доктор.
– Ась? – пискнула старуха, притворяясь глухой.
– Без руки останешься, будет тебе "ась". Была у Кирилла? Ну, сознавайся!
Уже давно воевал доктор с этой старухой: она с тупым упрямством ходила и в амбулаторию и к знахарю, полагая, очевидно, что один лекарь хорошо, а два – лучше.
Доктор допрашивал ее с пристрастием. Она созналась:
– Ходила, сынок! Курочку отнесла.
– А я тебе говорил, а?.. Говорил я тебе или нет?
Старуха не обнаружила никаких признаков раскаяния.
Доктор сказал:
– Иди! Что стоишь! Я после Кирилла лечить не буду!
Старуха заголосила и, кряхтя, держась скрюченными пальцами за бревенчатую стену, встала на колени.
– Ш-ш-ш! – зашипел растерявшийся доктор, закрывая входную дверь. – Вставай! Ну, вставай!
Она продолжала голосить. Доктор поднял ее. Она висела на его руках, сбился ее синий платок, рассыпались мутные космы. Доктор усадил старуху на скамейку и, сердито пофыркивая, забинтовал руку.
– Готово, – сказал он, чувствуя на языке сладкий запах йодоформа. – Ты, бабка, просто-напросто дура! А с этим мерзавцем я сегодня поговорю всерьез!
Старуха ушла, шаркая лаптями.
– Черт знает что! – плюнул доктор.
Он достал из ящика рыхлую бумагу с мохнатым обрезом. За дверью, в его комнате, слышались сдержанные голоса Кузьмы и Устиньи. Слов доктор не мог разобрать, да и занят был совсем другим делом.
Первое заявление – в Мосздрав о переводе – было очень коротким. Второе – в милицию – едва уместилось на двух листах. Доктор вспомнил Кириллу все грехи: мальчика, которого пришлось положить в больницу, беременную женщину, едва не умершую от горшка, поставленного на живот, различные язвы, карбункулы и фурункулы и, наконец, упрямую старуху.
"Последний случай особенно показателен, – писал доктор, – и я в целях охраны здоровья того малосознательного меньшинства населения, которое все еще продолжает пользоваться услугами бабок и знахарей, категорически требую немедленного удаления означенного знахаря Кирилла из района действия амбулатории".
Доктор перечел вслух эту заключительную фразу и остался доволен; она звучала внушительно и тяжеловесно, как в дипломатической ноте.